Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович. Страница 36
Ветер загнал меня в открытую телефонную будку, я прикрыл дверь, и стоял в замерзшей будке, и думал, кому бы мне позвонить.
Ожило множество голосов: „Алло! Слушаю! Да!" Господи, трудно было представить себе, что на той стороне провода тепло, уютно, лампа под абажуром, книги, чай в тонких стаканах, человеческая жизнь. И лютое чувство бездомной собаки охватило меня.
Наконец, я набрал его телефон, ответил знакомый, тонкий, психованный голос: „Вас слушают". Потом голос притих. Я слышал дыхание, из трубки как бы валил пар. Я молчал, а потом тихо повесил трубку. Значит, он в порядке.
Я пошел через железнодорожный мост. Дул сильный, порывистый ветер. Я был один на мосту, он гудел и вибрировал.
Я вышел на окраину, и в небе в желтом ореоле стояла луна, сверкал снег, скрипел под ногами. В открытом поле за темной толпой длинных, низких бараков сияли огни новых домов.
Двухэтажный коттедж светился уютными современными огнями модерновых люстр и торшеров.
Я вошел в просторный, свежий, еще пахнущий краской и какой-то уже забытой чистотой подъезд. Тишина и теплота оглушили мое беспомощное беспокойство и суматошность.
На освещенной скрытой лампочкой двери, обитой оливковой искусственной кожей, сверкали ярко начищенная медная табличка с выгравированным факсимиле хозяина, вроде тех старых табличек, что некогда висели на дверях провинциальных гинекологов, присяжных поверенных. Но эта была очень новая, щегольская, какая-то нахальная. Мне стало грустно. Перед оливковой роскошью этой двери я почувствовал свое ничтожество и неустройство.
Прежде чем позвонить, я сделал несколько глубоких вдохов и выдохов и лишь после нажал кнопку, на звонок откликнулся собачий лай.
Дверь открыла служанка, и тотчас же на пороге, как два брата, появились два сеттера. Пахнуло покоем, установившимся теплом, паркетным лаком, хорошим трубочным табаком и кофе.
Хозяин в стеганой шелковисто-шерстяной пижаме с очками в тонкой золотой оправе сидел за столом в глубоком старинном реставрированном кожаном кресле и читал новенькую плотную синюю книгу, в которой я узнал последний, 13-й, том Сталина.
Он не сразу поднял на меня глаза и только, когда я сказал „Здравствуй", он отложил книгу и сказал:
— Привет, дорогой, садись.
Лицо его сильно изменилось, оно было теперь бледное, опухшее, замученное, живущее в высшем, недоступном мне мире.
Он вышел из-за письменного стола и сел напротив меня, и на мгновение установилась та товарищеская близость и доверчивость, будто мы только вышли из студенческой столовой Юридического института, где съели красный винегрет, перловый суп и компот из сухофруктов.
— Ну, как там ваши либералы? — Он снял очки.
— Почему либералы? Просто честные и порядочные люди.
Я вытащил пачку „Беломора".
— Дурачье. Для вас — романтики! — Он засмеялся и щелкнул зажигалкой, дал мне прикурить и сам закурил.
Я забыл, зачем я пришел.
Мы долго сидели молча, он пыхтел трубкой и не торопил меня.
Потом я стал рассказывать, что со мной случилось, и оттуда, с недоступной, оглушающей высоты, где разреженный воздух, он спокойно наблюдал за мной.
Он на какое-то мгновение дотронулся до меня рукой, теплой и дрожащей, какой-то мягкой и безвольной, какой-то ужасающе испуганной и все-таки товарищеской, собрав в своей душе все остатки человеческого, юношеского.
— Только брось встречаться с Люсиным, — вдруг сказал он.
— А чем он виноват?
— Я не знаю — чем, я не хочу думать — чем, и тебе не советую думать, а брось, брось!
Он взвизгнул, а когда успокоился, с грустью сказал:
— Все мы свою голову временно на плечах носим. Посольские сеттеры ходили вокруг, стуча хвостами, и, когда подходили, лизали ему руки.
В это время зазвонил телефон как-то нервно, громко, и слышно было, как и внизу трещит параллельный. Он поднял трубку: „Да?" — и сразу лицо его стало напряженным, беспокойным и растерянным. В дверях стояла жена и смотрела на него. Он слушал и только повторял: „Да, да", — потом прикрыл рукой трубку и тихо, дрожаще сказал: „Предлагают выступить о врачах-убийцах". Он весь обмяк, его можно было накладывать в штаны ложкой.
Я помотал головой, а жена прошептала: „Соглашайся, что ты!"
И он снял руку с трубки и уже твердо, спокойно сказал:
— Да, пришлите материалы.
И лицо его стало, как глиняная маска. Он снова сел в кресло и задумался. И вдруг лицо его исказилось.
— Я говорил тебе, не якшайся с Люсиным. Сколько раз я тебе говорил?!
У него было искривленное от ненависти ко мне лицо. Все знали, что он дружил со мной, и он знал, что все это знали.
— Говорил, что плохо кончится, скажи, говорил?
— Ну.
— Что — ну? Идиот. Расхлебывай, черт с тобой, раз ты такой болван, незачем других за собой тянуть.
— Я не тяну.
— А зачем ты пришел?
В голосе его было повизгивание, какое-то жалкое поскуливание, словно все больное, обиженное, словно страх, загнанный глубоко, вдруг вырвалось наружу. Он силой воли замял это и устало, мирно, как-то замученно сказал:
— Уезжай, исчезни на время. Ну что я могу тебе еще посоветовать.
— Понятно, — сказал я.
— Не будь на виду, пережди, пока это прекратится, — сказал он, не глядя на меня.
— А ты думаешь, что прекратится?
— Не может же вечно продолжаться это сумасшествие.
— А это сумасшествие?
— А ты как думаешь? — Он внимательно посмотрел на меня.
— Но ты в нем участвуешь.
Он развел рукой: „А что делать?" Внимательное и тревожное лицо его заострилось и посерело.
— Поступай как хочешь, я тебе ничего не говорил. Он встал, и я встал.
— Бувай, — сказал он и подал холодную жесткую руку с негнущимися пальцами.
Я пошел по лестнице вниз, по ковровой дорожке.
— Ты у меня не был, — сказал он сверху.
Два сеттера стояли внизу, и внимательно глядели на меня, и чего-то ждали.
…А он в шелковисто-шерстяной пижаме, в тонких золотых очках, как только опустилась ночь, как только затихло беспрерывное движение по шоссе сверху вниз к Москве-реке, он, сидя неподвижно в кресле с новым синим плотным томом в руке, уже не понимая, что читает, прислушивался к идущим сверху, из города, по шоссе машинам. С тех пор, как ему рассказали, как взяли на рассвете его приятеля, как приехали за ним на казенной машине, он уже не мог спать и просиживал так ночи, ожидая, слушая дальний, как жужжание пчелы, звук, зарождавшийся где-то там, вдали, потом он нарастал, заполняя собой всю ночь, приближаясь к самому окну, к самому сердцу, на мгновение останавливалось сердце, и визжа и плача, машина проносилась вниз и уходила все дальше и дальше, глохнув за кладбищем, в дебрях ночи. Но уже там, наверху, зарождалась новая пчела, и снова он слушал, жадно ждал приближения, и с воем, все нарастающим, машина приближалась к самым окнам, к самой душе. И он считал машины всю ночь до рассвета, считал машины и ждал своей. И только когда начинали шуршать троллейбусы, и бодро, звонко, громко раздавались первые голоса улицы, и проходили темные фигуры с еще пустыми авоськами, он понимал, что на этот раз пронесло, и, приняв снотворное, засыпал ужасным, чугунным сном, в котором взрывались машины.
Город застыл, замер.
Я вспомнил, как мальчиком некогда приехал из местечка. И впервые услышал шум большого города там, из окна седьмого этажа на Тарасовской улице в Киеве, этот рассеянный в воздухе, вездесущий, всепроникающий и обнадеживающий шум, сотканный из автомобильных сирен, трамвайных звонков, скрежета вагонов на круге, каких-то таинственных родственных гулов, сигнальных рожков, тяжелого хода поездов на железнодорожной линии, все то, что, как порохом, заряжает молодое, открытое всему и готовое ко всему сердце. И жизнь казалась бесконечной.
Это было давно, это было так давно.
Низкие грязно-желтые тучи, из которых по временам внезапно сыпался сухой, жесткий снег, желтые фонари, и желтые смутные окна домов, и желтые замерзшие окна проезжающих троллейбусов, низко метущая поземка — все заколдовывало такой гнетущей, такой беспросветной сумасшедшей тоской, что только и сил было идти и идти, не глядя куда, лишь бы идти, не останавливаться, не думать, чем это кончится.