Арбат, режимная улица - Ямпольский Борис Самойлович. Страница 76
Да, я боялся каждого собрания, каждой кампании, а ведь кампания шла за кампанией. Только затихла одна, с треском и громом начиналась другая. Они приходили и уходили, как ураган; и каждый раз, поднявшись десятибалльной волной, уносили трупы.
А потом я боялся, что за мной придут. Я не знаю, за что, но ведь никто этого не знал. Я выходил из дому и оглядывался, не идут ли за мной, и каждая фигура у подъезда казалась моей тенью. Я вскакивал в троллейбус последним и глядел в заднее стекло, не идет ли за троллейбусом машина, запоминал номера, а иногда, от нечего делать, складывал их и перемножал.
Да, были времена, я боялся разговаривать с ближайшими товарищами; с любовницей; с родными сестрами. Я улыбался и молчал, когда надо было плакать или кричать. Я плакал, когда все смеялись. Я стал бояться разговоров во сне.
И все время, всю жизнь был страх за каждое сказанное и не сказанное слово; и каждый слух, каждая выдумка, непонятно где и зачем и почему возникшая о тебе выдумка, клевета, пасквиль, рано или поздно доходили до тебя и ранили тебя. А все это собиралось, все это концентрировалось, сгущалось в общественное мнение о тебе и уже доминировало, властвовало над твоей жизнью, входило ясно, зримо и четко в представление членов парткома или парткомиссии, или кого там еще, которые должны были давать тебе характеристику, решать, допустить тебя или не допустить, разрешить или не разрешить, пропустить или не пропустить, решить твою судьбу в дальнейшей жизни. Тем временем ты стал бояться неожиданных телеграмм, писем с незнакомым почерком на конверте, междугородних вызовов и повесток, и тебе хотелось все время быть в тени.
Пришла война, и я стал бояться, что меня ранит в живот, привык и к бомбежкам, и к минам, и ко многому другому, но до конца я боялся, что меня ранит в живот, я слышал, как кричали раненные в живот.
А потом был облучен кампанией космополитизма. Я был космополит, когда оно невесть откуда появилось, вдруг неожиданно выскочило, выползло, заиграло это словечко, я еще хорошенько и не знал, что оно значит, но уже был космополит. Я и дальше не очень раздумывал, разузнавал, что оно означает, откуда оно и зачем, и некогда было разузнавать, делать раскопки, и меня могли распять на любом собрании большом или маленьком, на любом малюсеньком закрытом заседаньице, так, чтобы никто об этом не узнал. Я был беззащитен. На моих глазах это делалось с такими же, как я, которым это слово накануне и не снилось, и — в моем присутствии и с помощью поднятия моей руки — их убивали, считали, что и я за. Вот же как!
Но и это пронесло. А потом я уже боялся неизвестно чего. Ведь многие годы вина жила во мне, непонятная, неизвестная, адреналин, растворенный в крови, вина без вины виноватого, и, что б ни случилось, ни стряслось, она оживала.
Один знаменитый адвокат сказал: единственное дело, за которое я не берусь, это невиновные, потому что оправдать невиновного невозможно.
Одного только никогда не было у меня — уверенности. Этого чувства я, кажется, начисто не знал, ни дня за всю свою жизнь, словно оно было вырезано у меня. Честь, достоинство, обидчивость — все это было, может быть, в избытке, но уверенности… нет, ее не было. Не стоит притворяться, не стоит говорить того, чего не было. Чего не было, того не было.
Все были перед ним виновны, все были у него в долгу, и, глядя на его портрет, на это холодное, надменное, как бы из другого мира лицо, я чувствовал себя в долгу, в непомерном, баснословном, бесконечном долгу, на который не хватит ни моей жизни, ни жизни детей и внуков.
И снова я боюсь разговаривать с ближайшими товарищами, и снова улыбаюсь и молчу, когда надо плакать и кричать.
А между тем, по выражению Руссо, я вышел из рук творца свободным.
Не было у меня ни больших, ни малых радостей. Как только уехал из семьи, от отца и матери, потом уже вся жизнь в кампаниях, в штурмах, в мобилизациях, собраниях, от лозунга к лозунгу, как только исчерпается один лозунг, чтобы не подумали, что можно почить, тут же объявляется новый лозунг, и все время под страхом наказания, наказания и наказания.
И дни шли за днями, а что давали эти дни, что прибавляли к жизни. Все слухи и ожидания, удивления и иллюзии, страх и ожидание, ожидание без конца, до смерти, и казалось, и после, они, эти выросшие, эти вскормленные не лаской матери, не любовью, а собраниями, выговорами, чистками, да еще там, по ту сторону черты, там они продолжали чего-то ожидать. Ведь и тут, на этом свете, вполне серьезно, на самом высшем, верховном уровне, их реабилитировали, их восстанавливали или, наоборот, исключали из партии, их награждали или же отбирали ордена, о них писали статьи с сожалением или с укором, или с восторгом, делая по ходу кое-какие упреки, давали советы, как было бы правильнее.
Все уходило как в вату, и как во сне или под водой ты продолжал двигаться вперед, боролся, махал руками, а все оставалось на одном и том же месте.
Что— то произошло, что-то сломалось в мире или в тебе и нет лиловых сумерек, нет сиреневых теней на снегу, нет голубых, синих, зеленых сумерек в марте и нет красных снегирей на заснеженных ветвях, и нет ярких, рыжих, оранжевых одуванчиков в мае.
/…/ Всю жизнь я чего-то боялся и ждал неминуемого, и сейчас, когда уже, кажется, нечего бояться, стоит, чтобы мне только позвонили из официального учреждения, какая-нибудь девчушка, секретарша, чиновница по поручению высшего начальства, чтобы жизнь на этот день круто изменилась, пошла совсем по другой колее, грохнулась вниз вместо спокойного и тихого созерцания, вместо воспоминания, пошла крутиться вхолостую, рыдать, пошла под откос, под темный, жаркодышащий страшный паровоз. Стоит только получить повестку о собрании, уже все мысли, нервы занята на подходах к этому собранию. Для работы мне нужно быть свободным, мне нужно, чтобы никто и нигде меня не ждал, чтобы время мое с утра было как река, как дальняя дорога, как облако, свободно плывущее по горизонту.
…Господи, зачем они это делают? Зачем и почему какая сила загнала их на одно собрание, в эту залу усадило тесно друг к другу, заставила слушать эти речи, умирать от страха, подозревать, травить друг друга, почему и зачем сижу я? И я там был, и я там был
Я выбираюсь из рядов, я вижу себя как бы со стороны, тенью бесплотной, без крови и мускулов, тенью на стене. Кто-то ворчит, кому-то я наступил на ногу, кто-то искоса глядит на меня сбоку, я чувствую затылком взгляды. Кто-то со сцены, из президиума глядит на меня. Я иду центральным проходом, словно муравей, потом боковым проходом к двери, оратор выкрикивает какие-то слова, неумолимая сила давит на меня. Потом я иду длинным коридором со служебными дверями… Я спускаюсь вниз по широкой, видавшей иную жизнь леснице, вхожу в гнусный, грязный учрежденческий туалет, и там немного отходит душа. Потом иду к вешалке.
— Алеша, — говорю я пьяному гардеробщику — Дай на минуту пальто. — И мне кажется из тьмы гардероба, из толпы пальто, кожанок, шинелей, глядят на меня с подозрением чьи-то глаза.
Гардеробщик взглянул на меня пронзительно, будто он был членом партбюро, молча подал пальто, шапку я подошел к зеркалу и увидел, как за моей спиной он разворачивает какой-то сверток, что-то вынул и стал жевать. Я застегнулся и поднялся вверх по лестнице. И только я вышел в темноту, в дождь, пронизанный желтым светом фонарей и падающих листьев, шорохом шагов, скрежетом дальнего трамвая, порывом ветра, — будто сорвало все, что окутывало меня, давило, унижало.
Как смутно горят на улицах фонари, идет дождь, падают желтые листья, и вдруг с неба посыпал снег, и на миг горькое, свежее, как запах антоновских яблок, мелькнуло, пронеслось и коснулось меня, словно холодное веяние осеннего сада, воспоминание детства.
Как далеко и давно это было. Было ли? И зачем я здесь, зачем в этот осенний вечер я не у зеленой лампы, в доме, с отцом и матерью, с сестрами и братом? В тот день они все еще были живы.
Когда я вышел на улицу, то почему-то казалось, что троллейбусы спускаются откуда-то сверху, с каких-то неизведанных высот, а я совсем маленький, далеко внизу, где-то на дне оврага. Но постепенно это чувство прошло, и я вошел в темноту, в ветер и дождь, пронизанный желтыми фонарями. Я был одним из сотен и тысяч, идущих справа и слева, впереди и позади по улицам. Вспыхивали и гасли светофоры, бежал в темноту неон, пролетали зеленые огоньки такси, кружились вокруг фонари и желтые листья, и падали, падали, устилая тротуары, и щемящее чувство только что пережитого унижения, придавленности уступило место другому чувству.