Я жгу Париж - Ясенский Бруно. Страница 34

– На спине не притащу, а по воде перевезти не трудно.

– Как так по воде?

– А так, очень даже просто. На реке ведь кордона нет. Стеной реку не загородили.

– Что же из этого, что не загородили? Стерегут днем и ночью. Рыба не проскользнет.

– Я, товарищ командующий, понапрасну к вам не пришел. Все сам наперед осмотрел на месте. Знаю, что говорю. Рекой проехать можно.

– Каким же это образом?

– Днем нельзя, а ночью можно.

– Да вы не знаете, что ли, что ночью всю Сену освещают прожекторами, опасаясь именно того, чтобы кто-нибудь не переплыл.

– Освещать – освещают. Да только не всю Сену, а лишь на протяжении одного километра. Двумя прожекторами освещают. Один на одном берегу, другой – на другом. А больше прожекторов поблизости нет. Да и незачем. И так светло, как днем.

– Каким же образом вы думаете в таком случае переплыть?

– Переплыть не трудно, даже не одному пароходу, а скольким угодно. Надо лишь потушить оба прожектора.

– А это каким же способом?

– Способ, опять-таки, очень простой, если знаешь точное положение каждого прожектора. Двумя выстрелами из шестидюймовки потушить можно. Потруднее фокусы делались у нас во флоте.

– Скажем, что вам удастся потушить оба прожектора. Через полчаса починят.

– За полчаса, если захотеть, весь Бельвиль переплыть можно. Особливо сейчас. Ночи темные, хоть глаз выколи.

– Положим, а как же обратно?

– Обратно потруднее будет. Только все же попытаться можно. Будем плыть обратно, не сразу спохватятся, кто да куда. А спохватившись в первом кордоне, и стрелять очень не станут. Ведь главное – на то и кордон, чтобы никто из Парижа не прошмыгнул. А кто сам, по собственной воле, волку в пасть лезет – такому крест. Зачем же по нем стрелять? Выстрелят два раза для острастки и бросят.

– Все это прекрасно. А откуда же вы собираетесь раздобыть провиант?

Товарищ Л аваль пододвинулся ближе:

– Ежели ехать прямо по Сене, в шестидесяти каких-нибудь километрах от Парижа есть на берегу местность такая, называется Тансорель. Мои, так сказать, родные места. Каждую пядь наизусть знаю. За километр от берега стоит там паровая мельница, большущая: на все окрестности муку мелет. Особливо в эту пору муки в ней будет вагонов десятка с три. Много ли, мало ли: три баржи по двести мешков забрать можно будет. Больше буксир не потянет. Думал я раньше брать баржи отсюдова, пустые, да обойдется и без этого, и проскользнуть одному пароходу в ту сторону легче. Баржи возьмем тамошние. Есть там вблизи лесопильный завод. Доски на баржах сплавлял в Париж. Сейчас не сплавляет – значит, и баржи на месте. Нагрузим три баржи. До рассвета будем обратно. Шестьсот мешков по сто кило. Как-никак на месяц на прокормление всей коммуны хватит, а там – посмотрим. Может, эпидемия к тому времени кончится, а может, пролетариат отзовется в тылу. Будет время переждать.

Товарищ Лекок ответил не сразу.

– Романтически что-то больно выглядит вся эта ваша затея, – сказал он после долгого раздумья. – Если даже удастся вам в ту сторону прошмыгнуть, не думаю, чтобы пропустили вас обратно. Утопят вас вместе со всем багажом.

– Попытаться не мешает. Перебьют – так перебьют человек десять. Одно дело десяток человек, другое – вся коммуна. Американская концессия не убежит. Затопят нас – пойдете искать хлеба там Попробовать надо.

Товарищ Лекок молча затянулся папиросой.

– Видите ли, товарищ, собственно говоря, суть-то дела не в том. Допустим, что вам удалось бы даже проскользнуть через кордон и вернуться с провиантом, хотя шансы на это минимальные. Все равно мы не имеем права, товарищ, даже для того, чтобы спасти от голодной смерти всю коммуну, занести чуму за кордон. Одно дело – угрозы, другое – реальное действие. Если бы даже в вашей вылазке вам повезло, в поисках продовольствия вы должны были бы высадиться на берег по ту сторону кордона и столкнуться с тамошним населением; тем самым вы должны считаться с возможностью оставить им чуму. Не имеем мы права, товарищ, для спасения от голодной смерти десяти тысяч жителей коммуны рисковать заразить пролетариат и крестьянство всей Франции. Не могу я вам дать разрешения на эту вылазку.

– Правильно говорите, товарищ командующий, только ведь подумал я об этом раньше всего. Нашел я способ даже не причаливать к берегу. Приедем, остановимся на середине реки, заберем провиант и айда обратно. Вот даже наших барж потому с собой не беру – ихние. Взял только на буксир и пошел.

– Как же это так? Полагаете, что сами муку вам вынесут, нагрузят на собственные баржи да еще попросят: «забирайте!»?

– Так и будет. Сами нагрузят. План у меня, увидите сами, простой, нетрудный, только досказать мне его до конца не разрешаете.

Товарищ Лаваль взял со стола лежащий на нем карандаш и, выводя на промокательной бумаге кривые, неуклюжие линии, стал подробно излагать свой план.

* * *

Когда товарищ Лекок остался в комнате один, уже светало, и на закопченных сажей ночи стеклах окон матово-бледным отсветом отражался маленький мирок улицы.

Товарищ Лекок сбросил шинель и, вытянувшись на кровати, попробовал заснуть, однако вспугнутый сон не возвращался. Протянул руку к полке и взял книжку. Раскрыл: «Ленин. Задачи пролетариата». Попытался читать.

Где-то на зеркале памяти запоздалым отражением мелькнуло смуглое, схлестанное ветрами лицо, припомнились простые улыбчивые слова:

«Перебьют – так перебьют человек десять. Одно дело – десяток человек, другое – вся коммуна. Попробовать надо».

Товарищ Лекок улыбнулся: ухарство. Или действительно уж такая любовь к коммуне?

Сын захудалого учителя гимназии, он встречался с этими людьми долгие годы ежедневно лицом к лицу, еще будучи в университете, когда, на минуту отрываясь от книг, он бежал из студенческой столовки на собрание – проверять на реальном материале черные цифры статистики. Он выучился смотреть в эти глаза, расшифровывать по морщине, по ударению ругательства глубокую, незалечимую конкретную обиду; угадывать в рисунке мимоходом выброшенных знакомых слов: «пролетариат», «империализм», – цифры урезанных заработков, калибр перенесенных унижений. И вдруг здесь: простые синие глаза, улыбка и смерть. Влияние романтических книжек? Подвиг?

На письменном столе затрещал телефон.

Товарищ Лекок встал, принял отчет, потом в черную раковину трубки продиктовал несколько распоряжений. И, вытягиваясь в третий раз на узкой, солдатской кровати, поворачиваясь лицом к стене и закрывая уже глаза, подумал:

«Задавят парня, как дважды два. Жалко. Пройдет чума, придется строить коммуну, таких тогда нужно было бы побольше».

И губами куда-то в сон, как ежевечерний выученный наизусть урок:

– Но тогда меня уже не будет тоже.

Сон не приходил. Долго товарищ Лекок ворочался с боку на бок; наконец закурил папиросу. Посмотрел на часы: четыре. Докурив папиросу, встал. Зажег свет. Подошел к письменному столу. Вынул из ящика толстую тетрадь в клеенчатой обложке, спрятанную глубоко под докладами, и раскрыл ее.

Тайком от всех товарищ Лекок писал историю зачумленного Парижа. О том, что он когда-то занимался литературой, знали немногие. В молодости даже будто бы писал стихи, и, как говорили, неплохие. Впрочем, бросил давно. Литературного дарования стыдился, как своей эрудиции, как своего интеллигентского происхождения.

С первых же дней чумы в нем укрепилась уверенность, что Париж в кольце кордона обречен на смерть, что не уцелеет в нем ни одна живая душа.

Правда, с первых же дней существования коммуны, по распоряжению ЦК, приняты были для борьбы с эпидемией самые энергичные меры. Пользуясь суматохой, водворившейся в буржуазных кварталах, коммуна Бельвиль бешеной вылазкой овладела Пастеровским институтом, перевезя на грузовиках на свою территорию весь его уцелевший инвентарь. В оборудованных кое-как лабораториях десятки ученых, преданных делу пролетариата, днем и ночью в нечеловеческом напряжении работали над умерщвлением смертоносной бациллы. Каждый день проводились опыты с новоизобретенными сыворотками, по-прежнему не давая желательных результатов. Товарищ Лекок перестал верить в возможность положительного исхода. На разыгравшиеся кругом события он смотрел с любопытством естественника, наблюдающего отмирание организма. Страдал при мысли, что столько документального материала пропадает даром, не станет никогда достоянием человечества. Мысль эта мучила его по ночам.