Заговор равнодушных - Ясенский Бруно. Страница 11

В этом разрезе письма представляли и вправду незаурядный интерес. Характер автора сказывался отчетливо уже в самой манере изложения. Были письма, сжатые до предела, состоящие всего из нескольких слов, вроде: «обидчив», «вспыльчив», «запущенное мальчишество», – деловые, почти стенографические характеристики, выдержанные в тоне беспристрастного заключения, в редких случаях с учетом смягчающих вину обстоятельств. Были письма почти библейские в бесхитростной своей простоте.

Секретарь Шеболдаевского района Барабих писал:

«По вечерам дома выпиваю. Вреда от этого никому никакого нет. На людях и в рот не беру, значит, дурного примера не показываю. О том, что пью, дома никто не знает. На работе моей это не отражается – встаю каждый день в пять, без опоздания. Если причиняю кому вред, то разве только собственному организму. Да и то свидетельства медицины в этом вопросе весьма сбивчивы. Умом себя оправдываю, но сердцем все же смущаюсь. Получается, вроде как бы ушел я в подполье: пью один при закрытых дверях. Бороться пробовал – не выходит. Придешь домой усталый, как лошадь, голова не варит. А пропустишь стаканчик-другой – как часы завел: могу еще читать и работать до двенадцати».

Секретарь Дубняковского района Глухарев каялся в том, что человека, не выполнившего его задания, «способен возненавидеть и обругать самыми нехорошими словами». Черту эту в своем характере знает и борется с ней по возможности. «Говорят, американцы, чтобы не ругаться, резину жуют, но у нас, к сожалению, таковой не производят. В последнее время испытываю такой метод: вспылив, стискиваю зубы и молчу, кто бы меня о чем ни спрашивал. Обратно, не знаю, как лучше. Иной раз сами колхозники просят: „Кондрат Трофимыч, покрыл бы ты нас лучше матом, по-божески, а то молчишь, смотреть на тебя страшно“.

Нижнереченский секретарь Руденко сокрушенно признавался, что «сильно недолюбливает единоличников», и просил не рассматривать этого, как отрыжку его ошибок двадцать девятого года. Перегибы свои тогдашние он полностью осознал и исправил на практике. Всю партийную литературу о работе в деревне читал и усвоил. Единоличников своих не трогает – от греха подальше, – да и осталось их у него в районе всего тридцать штук, но зато все народ на редкость упрямый. Никакая сила разума их не берет. Как с ними быть – неизвестно. Поддерживать их искусственно – смысла нет, да и политически неправильно: район – не богадельня. Выселить их из района не выселишь, сидят, как грибы. Выходит, по всему СССР скоро все население будет в колхозах, а ему одному в Нижнереченском придется открывать заповедник для последних единоличников.

Были письма пространные, ночные раздумья со ссылками на Фейербаха, Плеханова, Гете, однажды даже на Лабрюйера, с литературными параллелями из классиков и современных беллетристов. Видно было, что авторы писали ночью, долго расхаживая по комнате, от времени до времени доставая с полки то ту, то другую книгу. А когда кончили свое необычное послание руководителю краевой организации, не похожее на официальные рапорты и письма о достижениях и нуждах района, на дворе, наверное, кричали уже петухи и вставало седое декабрьское утро в серьгах из ледяных сосулек…

Из посланий этих Адрианов видел наглядно, что прочли и продумали за последние месяцы его воспитанники, чем обогатились их книжные полки. Из самого стиля писем он дополнительно узнавал, казалось бы, так хорошо (и все же не до конца) знакомых ему людей. Люди говорили, как на чистке, чистейшую, неприкрытую правду, честно делясь с Адриановым своими сомнениями и слабостями.

Больше всего поразило Адрианова по своему началу письмо маляевского секретаря Шингарева.

Шингарева знал он, чтобы не соврать, лет тринадцать, и начало их знакомства, если рассказать о нем сейчас, могло показаться даже несколько необычным: Шингарев принимал Адрианова в губернскую партийную организацию. Удивительного в этом ничего не было, поскольку сидел тогда Шингарев на кадрах и прошел через его руки не один Адрианов, а добрых несколько тысяч здравствующих и поныне членов партии.

Всю свою сознательную политическую жизнь, если не считать фронтов в гражданскую да нескольких лет учебы, Адрианов провел в крае, начав свое восхождение с секретаря маленькой заводской ячейки. Это стало для него впоследствии источником дополнительных затруднений. Руководить Адрианову приходилось людьми, которые еще вчера были его начальством. Люди эти выдвижение его встретили кисло, как личную обиду. Когда же Адрианову впервые пришлось по кое-кому из них ударить, атмосфера обиды стала еще напряженнее. Каждый из них считал себя предназначенным по крайней мере Адрианову в советники и подчеркнутую самостоятельность нового секретаря воспринимал как простое зазнайство.

Авторитет Адрианова вырос как-то незаметно. Отчитывал Адрианов по заслугам всех, но особенно строго тех, кого выдвигал сам и кого привыкли считать его любимцами. Снимал же с работы только тогда, когда случай оказывался явно безнадежным. За стоящих работников дрался вплоть до КПК.

Первоначально Адрианов руководил цеховой ячейкой, а Шингарев ведал кадрами в губкоме. Потом встретились они и подружились в городском комитете партии, куда выдвинут был Адрианов и куда за какие-то промахи сплавили из губкома Шингарева. Когда же Адрианов пошел вторым секретарем в крайком, Шингарев секретарствовал уже в одном из отдаленных лесных районов.

Письмо Шингарева, написанное убористым почерком на нескольких листках, вырванных из тетрадки, начиналось так:

«Главный мой недостаток как руководителя районной организации состоит, мне кажется, в том, что я не люблю своего района…»

Прочтя первые строки, Адрианов насторожился. Такое признание у своих секретарей он встречал впервые, и звучало оно почти неправдоподобно.

Адрианов сбрасывает пальто, выключает дребезжащий телефон и, сев за стол, погружается в чтение:

«Сижу я в моем Маляевском районе вот уже шесть лет. Нельзя сказать, чтобы сначала я не взялся за работу с воодушевлением. Построил мебельную фабрику, понастроил школ, прорубил просеки для дорог. Года три проработал как вол, и думать было некогда. А потом однажды подумал и осекся. Район мой лесной – лес шумит, птицы поют. До железной дороги далеко. Проводить тут ее в ближайшие пятилетки не предполагается. Перспектив перед моей мебельной фабрикой никаких. Делаю школьные парты для своего и близлежащих районов. Благо еще школьное строительство у нас из года в год разрастается, а то и фабрику пришлось бы закрыть. Произвожу из дровосеков фабричных пролетариев – в этом, пожалуй, единственный смысл моей фабрики. Люди учатся, растут. Подрастут – уходят из района, делать им тут нечего. Из леса приходят новые. А я один сижу и сижу, как леший. Вырастил я за это время добрые три смены. Любого посади на мое место – справится: хозяйство несложное.

Сейчас мне сорок три года. Ну, просекретарствую я еще года три-четыре. А потом что? Люди у нас растут. Скоро каждый рядовой работник будет с высшим образованием. Дровосеки мои, небось, уже во втузах учатся. Встретишься с ними через несколько лет – инженеры. А я кто? Думается мне, скоро и самый тип районного секретаря, такого, как я, отомрет. Стране не нужны будут больше мастера на все руки, вроде нас. Секретарями промышленных районов будут коммунисты-инженеры, секретарями сельскохозяйственных – коммунисты-агрономы. А нас куда? В пятьдесят лет на учебу? Не поздновато ли?

Вот руковожу я районом, где мебельная фабрика. Производство освоил назубок, не хуже любого инженера. А попробуй я завтра идти работать по этой линии – не примут. Спросят: а где у вас диплом? Поставят в лучшем случае мастером, да и то если фабрика из отсталых. На передовых – все мастера с дипломами. И выходит, потрачу я на секретарство все мои силы – работа у нас, известно, тяжелая, нервная, – а потом иди куда хочешь. На учебу будет уже поздно, на «социалку» – рано.

Вот четвертый год каждую осень ставлю вопрос, чтобы послали меня учиться, пока еще что-нибудь из этого может выйти. И четвертый год крайком отказьшает, посьшает других, помоложе. Что же, вам видней. Только секретарь, который не горит своим районом, – плохой секретарь.

С коммунистическим приветом

Ф. Шингарев».