Морской пейзаж - Ясуока Сётаро. Страница 2

– Сюда, – сказал провожатый, взмахнув фонариком. Синтаро, направившийся к противоположной лестнице, остановился и надел шлепанцы.

– Ее перевели в эту палату…

Молодой человек произнес это официальным тоном, точно настаивая на своей правоте, и пошел вперед, указывая путь. Когда мать клали в больницу, то специально оговорили: палата должна быть светлой, с видом на море. Интересно, давно ли ее перевели сюда? Но сейчас задавать этот вопрос ему представлялось бессмысленным. Металлическая дверь. В ноздри ударил кисло-сладкий запах. По обеим сторонам коридора шли палаты для тяжелобольных. На окошках, выходивших в коридор, прочные металлические решетки и толстые проволочные сетки, из-за которых, казалось, доносятся безмолвные вопли. С каждым шагом его все сильнее охватывал животный страх. Луч фонарика, которым светил провожатый, причудливо двигаясь из стороны в сторону, вдруг выхватывал из тьмы прильнувшие к сетке лица, горящие глаза, впивавшиеся в Синтаро. Лишь одна дверь слева была полуоткрыта.

Здесь.

Санитар в стоптанных спортивных туфлях остановился. В комнате с дощатым полом, где была расстелена только одна циновка, на соломенном матрасе лежала мать, укрытая толстым ватным одеялом.

– Хамагути-сан, как вы себя чувствуете? Склонившись к самой подушке, санитар почти кричал.

Сквозь выходившее на улицу прямоугольное окно струился лунный свет. Лицо матери, освещенное лучом фонарика, казалось исхудавшим, безобразно искаженным – ничего общего с тем, каким оно было прежде. Санитар еще ближе поднес к ее лицу фонарик и пальцами раздвинул веки. Серые зрачки, устремленные в одну точку, оставались неподвижными.

– Хамагути-сан, Хамагути-сан! Из Токио приехал ваш сын! Ваш сын, о котором вы так много нам рассказывали! – Прокричав это у самого ее уха, санитар повернулся к Синтаро. У него было лицо торговца, который, набивая цену, заставляет животное проделывать разные трюки.

– Попробуйте вы что-нибудь ей сказать. Вдруг она придет в себя.

Он произнес это таким профессиональным тоном, что Синтаро, восприняв его слова как приказ, наклонился над матерью. В нос ударил запах пота и больного тела. Почему-то вдохнув этот запах, он успокоился. По мере того как тяжелый кисло-сладкий, даже какой-то жаркий дух проникал в него, казалось, все больше сопрягалось то, что было в нем, и то, что его окружало. Теперь в изменившемся до неузнаваемости облике матери он уловил прежние ее черты. Обычно гладкий, как у ребенка, лоб стал пергаментно-желтым, и его прорезали морщины; когда-то полные, точно надутые, щеки ввалились, будто изнутри вырезали все мясо; открытый рот, из которого был вынут протез и торчал теперь единственный зуб, напоминал темную пещеру. А подбородок, прежде тяжелый до безобразия, непонятно куда исчез и слился с морщинистой шеей. И все же эти преобразившиеся черты воскрешали воспоминания о том, какими были они в прошлом… Может быть, именно из-за почти неузнаваемого облика матери разговаривать с ней не хотелось. Ему казалось даже, что чем острее ощущает он эту перемену, тем кощунственнее прозвучат его слова.

Молодой человек теперь уже явно рассердился.

– Хамагути-сан, это же ваш сын… Не понимаете? Сын, сын приехал! – закричал он в самое ухо матери и покачал головой – мол, никакой надежды. – Ничего не поделаешь, совсем не понимает, что ей говорят.

Бормоча себе это под нос, санитар взял мать за руки и изо всех сил принялся трясти их. Рукава задрались, обнажив ее руки – кости, обтянутые кожей.

– Хватит, – неизвестно чему усмехаясь, сказал Синтаро. – Хватит, пусть она спокойно поспит.

Синтаро действительно сам не понимал, почему усмехается. У него больно сжалось сердце При виде матери – жар у нее, наверное, под сорок, и эти последние сутки ей лучше так и оставаться в беспамятстве, а ее доводят до изнеможения криками, раздающимися у самого уха, и бесконечной тряской.

Смеяться в такую минуту грешно, но, хоть он и не видел в происходящем ничего забавного, щеки вдруг начали подрагивать в улыбке. Почему – непонятно.

Синтаро плотно сжал губы. Но на душе было беспокойно. Он по привычке зажал в зубах сигарету, но тут же вспомнил: в палате курить запрещено. Однако заставить себя вынуть сигарету изо рта и сунуть назад в пачку было выше его сил.

– Может, по одной ничего?

Будто это случайно пришло ему в голову, он протянул пачку санитару.

– Можно, – коротко ответил тот и быстро вышел из комнаты, а когда вернулся, в руках у него была пустая банка из-под клея – вместо пепельницы. Из-за его спины выглядывало лицо отца.

Синтаро снова повернулся к санитару и протянул зажженную спичку. Глядя на его освещенное лицо, Синтаро заметил, что он бледен и – это было уж совершенно неожиданно – еще совсем молод, может быть даже несовершеннолетний. Все трое, прикуривая от одной спички, близко склонили друг к другу головы – мертвая тишина, разлившаяся в это мгновение в палате, стала невыносимой.

Лицо курящего отца внушало Синтаро неприязнь. Поднося к вытянутым трубочкой губам зажатую в толстых пальцах сигарету, отец торопливо затягивался – при этом кадык его и челюсти двигались, как жабры у вытащенной из воды рыбы. А полуприкрытые глаза были мечтательно устремлены в пространство, будто он предвкушает, как втянутый табачный дым разольется по всему его телу… Для любого заядлого курильщика нет ничего приятнее, чем выкурить сигарету. Но отец курил особенно самозабвенно, в эти минуты вокруг для него ничего не существовало – обращаться к нему, когда он курит, было бесполезно, все равно не ответит.

Больные в лечебнице больше всего страдали от запрета курить. Поэтому пепельницы в процедурных кабинетах и кабинетах врачей всегда были чистые, словно только что вымытые. Иначе кто-либо из пациентов, улучив момент, того и гляди, подберет окурок. Правда, даже разжившись сигаретой, получить спички ему все равно бы не удалось, но он мог добыть огонь, ударив камень о камень или устроив короткое замыкание в электропроводке.

– Откровенно говоря, наши больные часто такое придумывают, что нормальному человеку и в голову не придет, вот почему мы не можем позволить себе ни на минуту расслабиться, потерять бдительность.

Синтаро, краем уха слушая рассуждения санитара, вспоминал, как он жил с отцом и матерью в доме, стоявшем на морском побережье в Кугуинума. Это было на следующий год после окончания войны. Когда отец в военной форме со споротыми петлицами, с каким-то странным кожаным рюкзаком за плечами возвратился с Южных морей назад, в Японию, он жил так, будто все еще находился в лагере для военнопленных. Перекопав весь сад, стал выращивать пшеницу, просо, разные овощи, за ворота не ступал ни ногой, панически боясь общения с внешним миром. В рюкзаке, который ему сшил в лагере солдат-скорняк, лежали самые удивительные вещи, например миска, которую можно было использовать и для умывания, и для еды, раскрывавшаяся звездообразно москитная сетка – все эти вещи представляли для отца огромную ценность. По многу раз на дню он лез в рюкзак, неторопливо доставал оттуда одну вещь за другой, внимательно рассматривал, а потом долго и тщательно укладывал обратно. Покончив с этим, он вставлял в мундштук ручной работы, сделанный из буйволиного рога, заветную сигарету, которую доставал из походного котелка, и, смакуя, понемножку выпускал изо рта дым, попахивавший плесенью.

Одной из его драгоценностей был захватанный грязными руками бамбуковый цилиндрик. В нем лежали черные крупные зерна кунжута. Это были семена растения, которое используют для изготовления специй, а листья курят вместо табака. Посаженные в дальнем конце сада, они выпустили темно-зеленые листья как раз к тому времени, когда вышли сигареты, лежавшие в котелке. Отец отрывал по два-три листка, раскладывал их сушиться на веранде; и определив, что они уже высохли, набивал ими трубку и, так же, как сейчас, сонно прикрыв глаза, жадно и глубоко затягивался. Через несколько дней такого курения отец заболел, его загорелый лоб покрылся испариной. Он ничего не хотел есть, хотя до этого никогда не страдал отсутствием аппетита, через каждые два-три часа его рвало. Чтобы обратиться к врачу, матери пришлось продать свое последнее кимоно. Для семьи, лишенной всяких доходов, это была огромная сумма, на которую можно было питаться несколько недель… Врач не смог поставить диагноз, но отец через неделю сам поправился, и, когда впоследствии оказалось, что виной всему был самодельный табак, которым он слишком злоупотреблял, болезнь отца предстала в каком-то нелепом виде.