Бета Семь при ближайшем рассмотрении - Юрьев Зиновий Юрьевич. Страница 21

Он цеплялся за эти далекие земные воспоминания, они были в тысячи раз реальнее и ближе, чем путешествие на руках чудовищного робота в густой темноте. Ему всегда было неприятно представлять себя визжащим и сопливым ребенком, капризным и упрямым, и он ловил себя на том, что сердился на мать, когда она рассказывала ему о его ранних годах, но сейчас картина малыша, размазывающего кулачками слезы по лицу, была невыразимо приятна.

Он почувствовал, что робот остановился, осторожно опустил его на что-то твердое – на пол, наверное.

Боже, как безумен он был, как прекрасна была их круглая тюрьма, светлая, просторная, круглая тюрьма, в которой были товарищи, в которой они могли видеть друг друга, разговаривать друг с другом, черпать друг в друге силы и надежды! Зачем, зачем он удрал оттуда? Зачем он теперь сидит невесть на чем, невесть где в густой темноте, а ребята, наверное, места себе не находят от беспокойства за него.

Нужно было только очень захотеть, очень зажмурить глаза, открыть их – и все окажется по-старому. Командир будет осматривать в сотый раз светящиеся стены, а Марков, вытянувшись на жестком полу, будет молча и скептически следить за ним глазами.

Вся его жизнь была в сущности сплошным безумием. Безумием был выбор специальности. Безумием было стремиться в пустой, нелепо бесконечный и враждебный кос­мос. Для чего? В поисках неведомого? Ха-ха, неведомого! Это отец все виноват. С детства задурил ему голову рассказами о небопроходцах, подарил ему голографический портрет Юрия Гагарина, и первый в мире космонавт улыбался ему, как живой. Он и казался ему живым, когда стоял в своей военной форме в его комнате, и он никак не мог понять, почему его ручонки свободно проходят сквозь фигуру космонавта.

За неведомым он погнался… Будто мало на Земле неведомого, от человеческой души до древних развалин. Безумием было оставить Валю, променять ее милые глаза и теплые руки на жизнь космонавта. Нет, даже не жизнь, а антижизнь. Настоящая жизнь была на теплой и до боли прекрасной Земле, а все остальное – суррогат.

Оставить Валю… Если бы он не любил ее, это еще можно было бы как-то понять. Но он любил ее. Он и сейчас любил ее. Если бы только можно было ощутить в этой дьявольской темноте прикосновение ее руки к лицу… У нее были удивительные руки. Летом они были прохладны, зимой – теплы. И необыкновенно ласковы. Когда она прижимала руки к его вискам, счастье., острое счастье переполняло его. Ему казалось: еще мгновение – и он взмоет к потолку, так полон он был клубившимся в нем восторгом.

Он внезапно все понял. Понял то, чего никогда не понимали врачи, столько раз проверявшие его здоровье. Он психически болен, он безумен. И поступки его безумны. Не так уж важно, каким ученым словом называется его болезнь, но он тяжко болен.

Он застонал и тотчас же почувствовал, как к его лбу что-то слегка прикоснулось. Он дернулся было, но прикосновение было успокоительным. На мгновение ему почудилось, что это Валя протянула ему руку. Нет, это была не Валя. Вале не было места в этой противоестественной темноте.

Где он, куда его привели, зачем? Он должен был услышать хотя бы свой голос, потому что чувствовал, как растворяется в этой дьявольской смеси тьмы и безмолвия, вот-вот исчезнет.

– Куда вы меня привели? – спросил он. – Я хочу к товарищам.

– Ку-да, – услышал он в ответ.

Сердце Густова забилось. В этих двух слогах было хоть нечто, что напоминало ему о нормальной человеческой реакции. Робот повторил его слово. Так повторил бы его человек, не знающий языка, на котором к нему обращаются.

– Я Владимир, – сказал Густов раздельно и внятно, как говорят с новым компьютером, который еще не привык к голосу хозяина.

– Я Владимир, – повторил робот.

«Не слишком содержательная беседа, – вздохнул мысленно Густов. – Беседа с самим собой». Но все равно темнота уже не казалась такой враждебной.

– Я с планеты Земля, – сказал он.

Пусть хоть повторят его слова…

* * *

Четыреста одиннадцатый торопился домой. Как ему хотелось включить двигатели на полные обороты, как ему хотелось бежать, бежать, чтобы быстрее очутиться в своем загончике, где его ждет деф!

Сколько времени с того самого момента, как он понял, что он не такой, как другие, мечтал он о том, как встретит того, кого можно будет не бояться. Он жил в мире, в котором ему не было места. Этот мир состоял из одного лишь страха. Страх всегда окружал его, послушно шел за ним, когда он шел, останавливался, когда он останавливался, бежал, когда он бежал. Спрятаться от него было невозможно.

Страх почему-то казался ему липким и холодным, и нужно было постоянно делать усилия, чтобы он не поднялся по туловищу к голове. Как только он поднимется к голове, он тут же сделает ошибку, которая будет последней.

Порой ему остро хотелось быть таким же, как все. Не выделяться, не отличаться, быть взаимозаменяемой частицей их общества. Но этот соблазн был летуч. Пусть он жил в постоянном страхе, но это был ЕГО страх, а если ему суждено попасть в клешни стражников, это будет ЕГО конец. Он остро ощущает свое «я» и ни за что не откажется от него.

Он стал ненавидеть всех вокруг, все это огромное стадо послушных, безумных рабов. Им не нужно было никакого «я», им вообще ничего не нужно было…

И чем больше он ненавидел покорных кирдов, тем тщательнее он обдумывал каждый свой шаг, тем осторожнее становился. Его ведь не вталкивали в вечное небытие только потому, что никто не знал его тайны. Для сотен кирдов, для Шестьдесят восьмого и Двадцать второго, с которыми он работал на проверочной станции, он был всего-навсего кирд Четыреста одиннадцатый, такой же, как все, такая же машина для выполнения приказов.

Он вспомнил, как впервые понял, что он не такой, как другие. Стражники приволокли тогда подстреленного кирда к ним на проверочный стенд. Он даже не знал, деф это или нет, – мало ли почему у кирда может быть оплавлена часть головы. Стражники ему не докладывали, кого привезли и что с ним случилось. Они просто сбросили его с тележки и ушли. Раненых, исковерканных кирдов всегда привозили на проверочный стенд, чтобы определить, годятся ли на что-нибудь их головы или их место под прессом, как головы дефов. Голову дефа, в каком бы она ни была состоянии, всегда надлежит пускать под пресс – таков был приказ.

Стражники сбросили кирда и укатили, а он взял проверочный кабель и подсоединил к контрольным клеммам. Он посмотрел на приборы. Стрелки поплясали и успокоились, и на табло высветилось: «Деф, повреждение мозга на три четверти».

Перед ним был деф. Он нагнулся, чтобы начать отсоединять его голову, и услышал его слова. Слова были тихими, голос прерывистый, но он слышал их:

– Так больно… забывать…

Слова были бессмысленны. Перед ним был деф. Кирду не может быть больно. Конечно, он чувствует опасность, датчики всегда сообщат его мозгу, что тело или конечность испытывают перегрузку, что что-то нажимает на них, что-то угрожает целости, что-то мешает. «Допустим, – думал Четыреста одиннадцатый, – эти ощущения деф называет болью. Но чтобы было больно… забывать?»

Слова были нелепы, но что-то в них снова и снова приковывало его внимание. Что именно – он не мог понять. Он уже почти полностью отсоединил искалеченную голову дефа. Пресс был включен. Оставалось снять голову и вложить ее в разверстую пасть. И в ту секунду, когда он взялся за голову, он снова услышал слова:

– Прощайте…

Он снял голову, сунул ее под пресс, нажал кнопку. Пресс легонько вздохнул, превращая голову в лепешку, и замолк, а Четыреста одиннадцатый все еще слышал тихий голос. Даже не голос, – а шелест его: «Прощайте».

Это было удивительно. И слова дефа, и то, что они снова и снова выплывали из его памяти. Зачем он вспоминал этот странный, скорбный шелест? Разве он получил приказ вспомнить, что говорил раненый деф на грани вечного небытия? Нет, не получил. И потому не должен был вспоминать их, потому что кирд никогда не вспоминает то, что не потребно ему для выполнения приказа, или то, чего не требует от него приказ.