Казароза - Юзефович Леонид Абрамович. Страница 36

— Деньги на похороны принес вон тот брюнет.

— Уже знаю. Они когда-то были знакомы.

— Может быть, это его Зиночка хотела здесь увидеть?

— Нет, просто пять лет назад она приезжала сюда с Алферовым. Захотелось, наверное, вспомнить прошлое.

— Почему вы мне раньше не говорили?

— Сам только что узнал.

— Я тоже сегодня вспомнила одну историю из ее детства, — сказала Милашевская. — Зиночка мне рассказывала.

— Откуда она была родом?

— Из Кронштадта.

— А родители кто?

— Отец морской инженер… Так вот, в детстве она плохо кушала, и бабушка резала ей пирожки на маленькие кусочки, выстраивала в очередь к чашке с молоком и начинала пищать за них на разные голоса: «Я первый!» — «Нет, я первый! Пусть Зиночка меня вперед скушает!» Тут уж она быстренько их уплетала. Еще и уговаривала: мол, не толкайтесь, все там будете.

— А из-за чего они с Яковлевым развелись?

— Из-за Алферьева.

— Пожалуйста, — попросил Свечников, — расскажите мне о нем.

— Что вам рассказать?

— Что хотите. Мне все интересно.

— Внешность?

— Да. Это тоже.

— Ну, как мужчина он довольно привлекательный. Лысый, правда, но это его не портило. Среднего роста, жилистый, хотя и худой. Такое нервное тело, очень выразительное в движениях. А лицо, наоборот, неподвижное. Мимика самая банальная — усмешка, прищур, взгляд исподлобья. Года четыре назад он увлекся эсперанто, вел кружок мелодекламации в клубе слепых эсперантистов. Однажды Зиночка привела меня туда на репетицию, и я подумала, что мертвенностью лица он сам напоминает слепого. Но при всем том — актер. Правда, из неудавшихся. Они с Зиночкой начинали вместе у Мейерхольда, в Доме Интермедий. Был в Петербурге такой театрик, закрылся года за два до войны.

— Вы что-то путаете. Он существовал еще в восемнадцатом году.

— Где?

— На Соляном городке. Пантелеймоновская, два.

— Это уже бледная тень того Дома Интермедий. Тот, первый, был на Галерной. Там они с Зиночкой и сошлись… Вы, наверное, хотите спросить, как же он с такой мимикой попал на сцену? Не знаю, как-то его угораздило. Причем одно время был даже любимцем публики. За этой неподвижностью лица видели сдерживаемую страсть.

— А ее не было?

— Ну почему же? Была, только сдерживать ее он не умел. Сначала он был анархист, потом — эсер. После революции дружил с большевиками, но скоро с ними разругался и уехал в Киев. Взорвал там какого-то немецкого генерала.

— Федьмаршала Эйхгорна, — уточнил Свечников.

— Вот-вот. Однажды Зиночка показала мне его письмо. Он, видите ли, принципиально не писал мягкий знак после шипящих на конце слова и от нее требовал того же. Почему-то для него это было важно. На Украине он боролся с этим мягким знаком, с немцами, с большевиками, еще с кем-то. Тут начал наступать Деникин, он пошел воевать с Деникиным, а с большевиками помирился. Когда Деникина разбили, большевики опять стали ему нехороши. Зиночка, конечно, с ним намучилась за все эти годы.

— Потому она с ним и рассталась?

— Нет, это вышло как-то само собой. После смерти Чики она оставила сцену, и Алферьев хотел втянуть ее в дела своей партии. Ему нужна была жена-соратница. Для такой роли Зиночка годилась меньше всего.

— Она его любила?

— Одно время — очень.

— А он ее?

— Как вам сказать… В той, прошлой жизни он в ней нуждался. Она его дополняла, смягчала его жесткость. Условности общежития играли тогда все-таки большую роль, чем сейчас. После революции у него отпала необходимость иметь при себе мягкий знак. Это ему только мешало. Понимаете?

Кивнув, Свечников достал билет с написанными на обороте стихами:

Я — женщина,
но вскройте мою душу —
она черна и холодна, как лед…

— Ее почерк? — спросил он.

— Да… Откуда это у вас?

— Выронила перед выступлением. Я подобрал, но отдать ей не успел, — сказал Свечников.

Не хотелось признаваться, что рылся в ее сумочке.

— Грустно, но точно, — прочитав, оценила Милашевская. — Именно в таком состоянии она и находилась все последние месяцы.

Вокруг все плаваю в табачном дыму. Осипов уже храпел мордой в стол, билетерша с видом победительницы сидела на коленях у директора театра. Бывший партизан рассказывал ей, как он поставил на место летчиков из авиаотряда при штабе 3-й армии.

— Я им говорю, — кричал он, сжимая в кулаке невидимую шашку, — вот чем добывается победа! А не вашей бензиновой вонью!

Аккомпаниаторша допытывалась у Сикорского, правда ли, что здесь можно дешево купить козью шерсть. Баритон восхищался шириной Камы.

— Почти как Нева! — говорил он. Ему отвечали:

— Шире! Шире!

— Да, вот еще что, — вспомнила Милашевская. — Позавчера Зиночка поехала к вам в клуб прямо из театра, и у нее была с собой сумочка. Я хорошо помню. Не знаете, где она?

— У Вагина, — сказал Свечников. — Это тот паренек, что сегодня был со мной.

— И как я могу ее получить?

— На что вам она?

— Так. На память.

— Вагин сейчас в редакции, а сумочка у него дома. Я скажу ему, чтобы он вам занес. Вечером вы будете у себя?

— Сегодня у меня концерт в гарнизонном клубе. Лучше я сама к нему зайду, когда освобожусь. Он далеко живет?

— Рядом. Давайте нарисую, — вызвался Свечников. Заканчивая чертеж, он заметил в дверях Даневича. Тот знаками показывал, что нужно поговорить.

— Я вчера велел Пороху подойти к Стефановскому училищу, — сообщил он, когда Свечников вышел к нему в коридор. — Он приходил?

— Да. А ты, почему не пришел?

— Не смог. Матери стало плохо с сердцем. Пришлось делать впрыскивание.

— Не ври.

— Честное слово! Я бегал за врачом.

Свечников толкнул Даневича в угол, ухватил за рубаху на груди и, подтянув ее к самому горлу, так что снизу она вылезла из штанов, спросил:

— Это ты в меня стрелял?

Тряхнул его и отпустил, увидев, что в коридор выходит Сикорский. Даневич бросился к нему:

— Иван Федорович, скажите, что вы у нас были вчера вечером!

— Да, — сказал Сикорский. — А в чем дело? Свечников молча прошел между ними и двинулся к выходу.

На лестнице пахло сбежавшим из чьей-то кастрюли молоком, пустынное фойе охранял фанерный гигант красноармеец с растянутым, как гармоника, зубастым ртом. Со штыка его винтовки гроздью свисали чучела колчаковских генералов: Пепеляев, Зиневич, Вержбицкий, Сахаров, Укко-Уговец.

Театральная площадь была залита солнцем, под ним уже выцвели афиши петроградской труппы. Романсеро Альгамбры, песни русских равнин.

Он отвязал Глобуса, сел в бричку, и когда из подъезда появился Сикорский, окликнул его:

— Иван Федорович! Подвезти вас?

— А вы куда?

— Не важно. Довезу, куда скажете.

— Мне на Вознесенскую.

— Прекрасно. Садитесь, — пригласил Свечников, берясь за вожжи.

При этом возникло непонятное и неприятное чувство, которое вот-вот, казалось, должно было дозреть до воспоминания о чем-то очень важном, но так и не дозрело, оставшись жить лишь в кончиках пальцев, пульсируя там вместе с кровью, мучительно-бессловесное, как забытый сон.

Выехали на Сибирскую, по ней двинулись вверх, в сторону Загородного сада.

— Случайно не знаете, — спросил Свечников, — откуда эти две строчки? Бабилоно, Бабилоно,алта диа доно!

— Знаю. Из «Поэмы Вавилонской башни» Печенега-Гайдовского.

— Того самого?

— Да, он пишет и стихи, и прозу. Плодовитый автор.