Князь ветра - Юзефович Леонид Абрамович. Страница 26

Черепа и кости никто не убирал, наткнуться на них можно было в полуверсте от центральных улиц. Некоторые скелеты казались мне женскими, тогда я подолгу созерцал эти жалкие остовы и даже, если поблизости никого не было, ворошил их палкой, дабы проникнуться сознанием тленности всего сущего во плоти и с большим успехом противостоять соблазнам китайских лавочек и харчевен, где открыто продавались весьма привлекавшие меня непристойные картинки в восточном духе. На них самцы едва ли не всех тварей, взятых Ноем в ковчег, фигурировали с возбужденными половыми членами. Последние имели разный калибр, но близкие формы, и от их похожести на мой собственный орган я испытывал мутное чувство, среднее между пантеистическим восторгом и тошнотой.

На других рисунках мужчины и женщины совокуплялись изощренно и в то же время на редкость бесстрастно. Они как бы совершали некий ритуал, при котором никакие личные отношения между его участниками не предполагаются, более того – не поощряются. Это-то сильнее всего и волновало. Лица партнеров не выражали ровным счетом ничего, кроме, может быть, удовлетворения от своей способности принять ту или иную замысловатую позу, словно это и было их единственным наслаждением. Действительно, тела сплетались в столь сложных композициях, что я с трудом разбирал, кому какая конечность принадлежит. Еще труднее было определить, кто из этих двоих он, кто – она. Равно узкоглазые, пухлые, розовые, оба имели одинаковые прически и халаты одного покроя. Там, под халатами, в шелковых потемках, все и происходило: раскрывался яшмовый ларец, поднимался нефритовый ствол. Вопрос о твердости нефрита вызывал у меня в то время самый жгучий интерес, по силе сопоставимый разве что с интересом к литературе, поскольку я хотел попробовать себя на этом поприще и тоже мучительно сомневался в моей к нему пригодности, причем то и другое непостижимым образом сливалось воедино, как любовники на китайских ксилографиях.

Через полгода я с грехом пополам умел изъясняться по-китайски, знал несколько десятков монгольских слов и втайне от отца собирался даже обратиться к ламам-прорицателям из монастыря Гандан-Тэгчинлин, чтобы вопросить их о моем будущем, но меня смущало, что эти хранители сокровенной мудрости, бродя по Урге, испражняются где попало. Это ничуть не роняло их авторитет у населения, но подрывало мое доверие к ним. Вместе с тем было в них нечто величественное, когда, погруженные в созерцание, выделяясь на фоне каменных осыпей яркими пятнами своих оранжевых и багровых монашеских одеяний, они группами или в одиночку целыми днями неподвижно сидели на окружающих город холмах. Мимо них караваны шли на восток, в Китай, и на север, в Россию. Оба тракта, как все дороги в Монголии, были усеяны костями овец, быков, лошадей, людей. В звездные ночи они призрачно белели во тьме, и казалось, караваны уходят по ним не в Калган, не в скучную Кяхту, а. в какой-то иной, высший мир, населенный похожими на демонов грозными монгольскими божествами и теми таинственными фантомами, которые порождены разумом и волей простых смертных, способных, в отличие от меня, к воплощению своих иллюзий».

Отсюда звездочка отсылала к подстрочному примечанию:

«Об этих феноменах, не ручаясь, правда, за объективный характер их существования, упоминает проф. П.Ф. Довгайло в статье „Краткое описание буддийских монастырей в аймаке Сайн-Нойон-хана и на западе Внешней (Халха) Монголии“. См. „Труды Русского Императорского Географического общества“, том…»

Следующие страницы Каменский посвятил умершему несколько лет назад отцу. Как консул, оказывается, Каменский-старший «немало способствовал, росту нашего политического влияния в Центральной Азии», а как мемуарист, автор книги «Русский дипломат в стране золотых будд», содействовал «расширению и углублению наших знаний о религии, образе жизни и психологии западных монголов».

«Отец, – писал сын, – был неисправимый фантазер и романтик, и эти качества позволили ему проникнуть в те труднодоступные области духовного мира кочевников, куда редко добираются ученые европейцы, отягощенные предрассудками современной академической науки. В чем-то важном он сам походил на героев своей книги, был так же, как они, простодушен и, например, свято верил в легенду о том, что на Урале, в пещере под Кунгуром, спрятаны драгоценные буддийские реликвии. Будто бы Четвертый или Пятый Богдо-гэгэн послал их в дар Екатерине Великой, когда она была объявлена перерождением Дара-эхе, но на подъезде к Кунгуру из-под земли появились какие-то люди с раскосыми глазами, в малахаях. Они напали на послов, ограбили их, добычу зарыли где-то в пещере да так за ней и не вернулись. Согласно легенде, это были примкнувшие к Пугачеву башкиры, но монгольские собеседники отца предпочитали видеть в них подданных Ригден-Джапо. Позднее выяснилось, что Довгайло, тогда еще приват-доцент, специально ездил в Кунгур, чтобы на месте проверить эту легенду. Такова была способность отца заражать своей верой людей, даже в высшей степени скептичных».

Затем шла единственная во всем тексте похеренная фраза. Старательность, с какой она была зачеркнута, наводила на мысль, что сгоряча Каменский чуть не выдал некий секрет, но вовремя спохватился. Взяв лупу и провозившись минут пять, Иван Дмитриевич прочёл: «Боже мой! Как странно, что если бы не это, я никогда не узнал бы…» Последнее слово разобрать не удалось. Каменский не просто зачеркнул его, а еще и замазал чернилами.

В заключение ни с того ни с сего было написано:

«На днях мне приснился один из тех снов, про которые утром, проснувшись, не можешь сказать, приснился ли он только что или много лет назад, а сейчас лишь всплыл в памяти. Я видел вереницу всадников, одетых в синие монгольские дэли, они медленно ехали по усеянной красноватым гобийским галечником бескрайней сумрачной равнине. Передний держал непонятного цвета знамя в каркасе из золотой парчи. Всадники ехали прочь от меня, вдаль и словно бы вверх, все выше и выше поднимались к небу, ясному, но на горизонте затянутому дымом невидимых пожарищ, я смотрел им вслед, и невыразимая печаль почему-то сжимала мне сердце. Внезапно передний всадник обернулся. Я вздрогнул, увидев его лицо. Это был я сам».

Иван Дмитриевич убрал рукопись обратно в папку, встал и прошелся по комнате. Спать не хотелось, косорылый филер то и дело возникал перед глазами. Чтобы отвлечься, он решил сам взяться за перо. Вечерние письменные занятия всегда служили для него лучшим снотворным.

С прошлой недели он трудился над пространной служебной инструкцией для сыскных агентов, которую требовал от него столичный полицмейстер. Иван Дмитриевич завязал тесемки на одной папке, развязал на другой и перечитал вводный параграф:

«Сыскной агент должен быть политически и нравственно благонадежен, честен, трезвого поведения, ловок, смел, развит, настойчив, терпелив, правдив, откровенен, уживчив с товарищами, почтителен с вышестоящими, неподкупен, серьезен в вопросах религии, энергичен, крепкого здоровья, с хорошим зрением, слухом и памятью, с сознательным отношением к своим обязанностям, в исполнении которых он видит для себя долг не только службы, но и чести».

Ясное дело, таких агентов не существовало в природе. Это был идеал, ориентир скорее духовный, чем практический. Но чем выше идеал, тем неизбывнее чувство вины от невозможности ему соответствовать. Оно полезно для укрепления дисциплины.

Чтобы вознести этот идеал совсем уж на недосягаемую высоту, Иван Дмитриевич, как Тургенев, прибавил «штришка два» – после слова «откровенен» внес уточнение: «но не болтун», а после слов «крепкого здоровья» приписал: «в особенности с крепкими ногами». Больше ничего в голову не приходило. Тревога не отпускала. Он прошел в комнату сына, взял со стула его рубашку и с наслаждением понюхал ее, потом укрыл Ванечку, приложился губами к его виску, чувствуя, как успокаиваются нервы, как переливается в него умиротворяющее тепло сонного детского тела.

На столе белела раскрытая тетрадь. «Сочинение, – умиленно вспомнил Иван Дмитриевич. – Весь вечер писал…» Он зажег лампу, занавесив ее платком. В глаза бросился каллиграфически выведенный заголовок: «Мысли старца при взгляде на заходящее солнце».