Московский чудак - Бугаев Борис Николаевич. Страница 14

Кошка курнявкала ей.

И Лизаша прошлася в гостиную, чуть не спугнувши мадам Вулеву, экономку, желавшую матерью стать для Лизаши (ведь мать умерла, и Лизаша ее еле помнила); если хотите, мадам Вулеву заменяла ей мать; но Лизаша ее не любила; мадам Вулеву – огорчалась и – плакала.

Годы носила два цвета: фисташковый, серый; ходила с подпухшей щекою (последствия флюса), – в сплошных хлопотах, в суматохах, в трагедиях: с кошкою, с горничной; птичьим носочком совалась во все обстоятельства жизни Лизаши Мандро, Мердицевича; очень дружила с мадам Эвихкайтен; и всем прославляла Штюрцваге какого-то (где-то однажды с ним встретилась); явно на всех натыкалась, от всех получая щелчки; говорила по-русски прекрасно: была она русская: муж, Вулеву, ее бросил.

– Лизок, наконец, догадалась, откуда все это.

– Ну?

– Я думаю, Федька поймал под Москвой, затащил и нечаянно выпустил.

«Все это» – что ж? Пустячок.

Дня четыре назад, разбирая квартиру, мадам Вулеву в гардеробной, за шкафом, нашла небольшую летучую мышку; верней – разложившийся трупик; порола горячку: и – крик поднимала о том, как случился подобный «пассаж» и откуда могла появиться летучая мышка.

– Давно замечала, давно замечала: попахивает?

– Да и я…

– И – попахивало!… Ну так вот: это – Федька.

Лизаша в диванную.

В серой и блещущей тканями комнате – только диваны да столик; диваны уложены были подушками, очень цветисто увешаны хамелеонными и парчовыми павлиньими тканями; а с потолка опускалась лампада с сияющим камнем; на столике – халколиванные ящики и безделушки (ониксы); из клетки выкрикивал все попугайчик:

– Безбожники.

Странно: Лизаша была богомольна. За завесью слышались голоса, и Лизаша просунула носик меж складок завесы.

– Да, да, фабрикант, – расклокочил на пальцах свою бакенбарду Мандро.

– А с фактурою – как? – завертел Соломон Самуилович пальцами.

– Книгу?

– Поднимут, – вертел Соломон Самуилович пальцем.

Забилась – в углу: меж подушками блещущего диванчика; укопала в подушках себя: здесь лежала ее ярко-красная тальмочка – с мехом, порою часами сидела на мыслях своих она здесь, распустив на диване опрятную юбочку ножки калачиком сделав под нею: тишала с блажными глазами, с почти что открывшимся ротиком, пальцами перебирая передничек черный, другой своей ручкой, точеною, белою, матовой, с прожелтью, точно из кости слоновой– и вечно холодной, как лед, зажимала она папироску (девчонкой была, а – курила).

И – ежилась.

Точно она вобрала столько холода в тело свое, что, в теплице оттаивая, излучало годами лишь холод ее миниатюрное тельце; сидела укутою, в бархатной тальмочке, с соболем, перебирая ониксовые финтифлюшки; глазами, – большими, далекими, – нет, не мигала; с открывшимся ротиком; точно тонула в глазах, – своих собственных: омут в глазах открывался, в котором тонула, еще не родившись. Русалочка!

Эти русальные игры с собой и с другими ее довели до врача: доктор Дасс, даровитейший невропатолог, к ней ездил и всем говорил:

– Не дивитесь – расстройство чувствительных нервов у барышни: псевдогаллюцинации – да-с!

На него покосилась русалочным взглядом.

На все отзывалась она как-то издали; и проходила по жизни – как издали; точно она проходила на очень далеком лугу, собирая лазурные цветики, перед собою в Москву, протянув свои тени; из этих теней лишь одна называлась Лизашей Мандро.

– Я пойду покормить свои тени собой, – говорила не раз она Мите Коробкину.

Странная девушка!

***

Странными были ее отношения с отцом.

Все сказали бы: бешеное поклоненье; звала его «богушкой»; и – добивалась взаимности: он же ее называл тоже странно: сестрицей Аленушкой; был с ней порой исключительно нежен, – совсем неожиданно нежен; казался хорошим и ласковым другом; порой даже спрашивал, как поступать ему в том иль в другом; и – выслушивал критику:

Вы – необузданны.

Вы обусловлены вашей коммерцией.

– Вы обезумели, – только и слышалось.

Вдруг, – без всякого повода, – делался он ее лютым мучителем; и по неделям совсем не глядел на нее, покрывая ее, точно льдом; и Лизаша бродила в паническом страхе, стараясь ему попадаться – нарочно; глядела умильно; а он становился – жесточе, капризнее: брови съезжались – углами не вниз, а наверх, содвигаясь над носом в мимическом жесте, напоминающем руки, соединенные ладонями вверх; точно пением «Miserere» звучал этот лоб.

Точно чем-то содеянным мучился; но и в мучении этом изыскивал он наслажденье: себе и Лизаше; Лизаше – особенно.

Так жизнь Лизаши текла между драмой и взлетом; уж третий день длилась драма.

____________________

В окне – открывалась Петровка.

Везде заморозились лужицы; впрок! Смотришь – градусник ниже нуля; смотришь – трубы подкудрены дымом (наверное, гарями пахнет); и тащатся синие, сине-белые шкуры (не тучи) по небу; под ними – отмерзлая мостовая отбрасывает полуметаллический блеск; вот из серого, черно-серого сумрака скоро уже оборвутся охлопочки белые; и образуются всюду снегурочки в мерзлых канавках, на кустиках, около тумбочек; серые мерзлости улицы станут в снегурочках.

Да, в эти дни роковые земля – в полуобмороке: связывается морозами; полуубитое сердце прощается с чем-то родным.

4

Соломон Самуилович Кавалевер.

Он был узколобый, с седою бородочкой; лысый; горбина огромного носа всегда заключала, вертел барышами, как пальцами, он и высказывал лишь доскональные мнения; он-то и был настоящим созвездием, перед которым поставили декоративную ширму: «Мандро».

Кабинет раздавался обоями гладкого, синего, темно-синего, очень гнетущего тона, глубокого, – с прочернью; фон – углублялся: казалось, стены-то и нет; – кресла, очень огромные, прочные, выбитые сафьяном карминного листа, горели из ночи.

И также горел очень ярко сафьянный диван.

Пол, обитый все той же материей синего, темно-синего, очень гнетущего тона – глубокого, с прочернью, даже внушал впечатленье, что кресла естественно взвешены в ночи; перед диваном распластывался зубы скалящий белый мед, ведь с золотистою желчью оглаженной морды; казался он зверем, распластанным в хмурь.

Кавалевер все это рассматривал; после рассматривать стал на столе филигранные канделябры; но тут появился Мандро, перетянутый черным, приятнейшим смокингом; смокинг его моложавил; он был в черных брюках, подтянутых кверху, со штрипкою, в черных, как зеркало ясных, ботинках и в темно-лиловых носках; появился из спальни – с бумажкою.

Белая клавиатура зубов проиграла:

– А вы посмотрите: факсимиле копии той, над которой в Берлине теперь математики трудятся.

И протянул он бумажку, измятую, всю испещренную бисером формулок: тут Кавалевер увидел, что каждый волосик густеющий шевелюры Мандро был гофрирован тонко; бумажку сложил пред собою на столик, схватившись рукою за руку; и пальцами правой руки завертел вокруг левой:

– Так вот, лоскуток этот…

– Да…

И бобрового цвета глаза заиграли ожогами, очень холодными.

– Как к вам попал документ?

Эдуард Эдуардович сдвинул морщину: потом распустил белый лоб (как шаром покати); как бы умер на миг выраженьем лица; и – продолжил, приятно воскреснув улыбкой:

– А я собираю старинные книги… И вот, совершенно случайно, в одном из мной купленных томиков с меткой «Коробкин» (я томик купил за старинные очень «ех libris») нашел я бумажку; историю документа вы знаете…

И Эдуард Эдуардович с видом довольным расслаивал пальцами бакенбарду.

– Обычная – ну – тут трагедия… Дети, отцы…

– Стало быть, это сын отдается, – горбиною умозаключил Кавалевер.

– Не стоит рассказывать: сын появился у нас.

– Ну, – вы знаете: если старик между книжек своей библиотеки прячет такие вещицы, а сын…

Но, увидевши жест фон-Мандро, он поправился:

– Если тома исчезают, то могут еще документы такие пропасть. Ну, вы знаете: могут пропасть.