Крыса - Гомбрович Витольд. Страница 2
Каждый вечер около семи часов Скорабковский в табачного цвета неглиже спускался в темницу с палочками или железными спицами в руке. И каждую ночь, начиная с семи вечера, узколобый бывший судья в поте лица своего трудился над безгласным разбойником, и все молчком, молчком… Втихомолку подкрадывался и для начала щекотал ему пятку — долго-долго, чтобы вырвать судорожное хихиканье, а потом учинял разные мелкие пакости при помощи палочек и сужал поле зрения дощечками, вставлял шпильки и показывал, где раки зимуют… Но разбойник не молчком все это сносил, а молча. И молчание его росло, ширилось и разливалось во тьме, уподобляясь прекраснейшему рыку — и тщетно старался судья своим молчаньицем одолеть безбрежное молчанье бандита — и ненависть затопляла подземелье! Чего же, собственно, добивался Скорабковский? Он хотел изменить натуру бандита, переделать голос, широкий смех превратить в узенькое хихиканье, рев утишить до шепота, а самого его укоротить и скукожить — словом, уподобить себе, Скорабковскому. С рвением дотошного исследователя он искал в нем уязвимые места, подвергал изощренным и страшным экспериментам, дабы отыскать точку minoris resistentiae (прим. Наименьшего сопротивления (лат.)), самое слабое место, и, отыскав, хорошенько допечь злодея. Однако злодей слабых мест не обнаруживал, он только молчал.
Много раз старому судье казалось, что путем усердных стараний он сумел добиться некоторого сужения, — однако каждую неделю наступал момент испытания, и то была страшная для палача минута, которой жалкий молчун боялся больше всего на свете. Раз в неделю ему приходилось вынимать затычку изо рта разбойника, чтобы его накормить, — о, с каким же леденящим душу смертельным ужасом, плотно заткнув уши ватой, ставил он перед поверженным громилой миску с похлебкой и одним судорожным движением вытаскивал изо рта кляп. И всякий раз тешил себя надеждой, что, быть может, ему все-таки удалось чуть-чуть утишить бандита: вдруг сегодня не чебурахнет… И всякий раз чебурахало: откупоренный злодей извергал чудовищный поток воплей, проклятий, рыков! “Еть тебя трах, еть тебя трах! — ревел он. — Падла! Вон! Убирайся! Ужо я тебя! В морду, в рожу… Я, Хулиган, еть тебя трах, в бога мать! Убью! — ревел он. — Убью! Марыська! Марыська! Где Марыська, эй, Марысечка!” И наполнял подвал ревом, который разносился по окрестностям, сыпал проклятиями, орал песни, облегчал душу, а бледный как полотно, куцый, скрюченный палач пихал ему варево в пасть… а он ревел в промежутке между глотками. Жители же соседних сел повторяли: “Это Хулиган ревет! Хулиган еще ревет!”… Бывший судья после каждого такого сеанса возвращался, насмерть перепуганный, к себе и искал, искал без устали точку minoris resistentiae.
И наконец нашел.
Это была крыса.
Странное дело, крыса…
Когда однажды крупная крыса забежала случайно в темницу и проскользнула вдоль стены, несгибаемый до тех пор гуляка съежился.
Скорабковский вырвал кляп у него изо рта. Но раскупоренный Хулиган не взорвался ревом, он смолчал, провожая крысу взглядом. Жуткое отвращение и страх оказались сильней его. И только когда крыса прошмыгнула возле самой его ноги в путах, разбойник судорожно засмеялся, на октаву выше…
Наконец! Наконец! Как же благодарить Бога! На колени за эту непостижимую милость! Наконец-то нашелся способ! Судья на пенсии не в силах был сдержать слез! Да, согласно непонятному замыслу Природы каждому, даже самому сильному человеку уготована на этом свете одна-единственная вещь, которая сильнее его, которая выше его и которая для него непереносима! Одни не выносят примул, другие — печенку, у третьих появляется нервная сыпь от земляники, но — что поразительно! — убийца, которого не сломили ни палочные, ни шпилечные пытки, да и никакие другие из тысячи изощреннейших манипуляций, сильней которого, кажется, не было ничего, боялся крыс. Не переносил крыс! Был слабее крысы. Бог весть почему. Уж не боялся ли разбойник, давивший людей, как клопов, убить крысу? — ах, не ее он боялся, не крысы — он боялся крысиной смерти, гнушался ею, как ничем другим, смерть крысы вызывала у него неодолимое отвращение, и он не мог крысу убить — никакая иная смерть, ни свинячья, ни телячья, ни человечья, ни паучья, ни куриная, ни лягушиная и в тысячной своей доле не была для него такой страшной, омерзительной, тошнотворной, слизкой, клейкой и неестественной, как крысиная смерть! Грозный супостат оказался беззащитен перед грызуном, чья смерть была единственной недоступной ему, неприемлемой смертью. И потому при виде крысы он коченел и съеживался, корчился и скукоживался, дрожал и трясся. Наконец-то!
Наконец старый судья Скорабковский стал господином и повелителем Хулигана!
И с этого часа немилосердно науськивал на него крысу.
С крысой на поводке он подкрадывался и приближался, сужал злодея и укорачивал, а иногда на секунду запускал крысу ему в штанину и утоньшал его голос до писка или же заставлял цепенеть, держа крысу над головой, либо, наконец, крутил, вертел и мотал крысою вокруг усмиренного буяна. В кляпе больше не было нужды! Гуляка уже не мог кричать, а тем паче реветь, и так проходили недели и даже месяцы, а старый лакей Ксаверий, коему поручено было освещать безжалостного зверька свечой, стонал и в душе молился — с дыбом встающими волосами, с замирающим сердцем, старый лакей умолял крысу сжалиться, проклинал страшные и, как казалось ему, неразрывные связи в природе, клял безграничность безжалостности. “Будьте вы прокляты, и крыса, и паныч, и дом, и натура разбойника, и натура судьи, и натура крысы, о да будут прокляты все натуры, и ты, Натура, будь проклята тоже!” Шли годы. Все сильней, все нестерпимее становилась мука, все больше, не зная ни сна, ни отдыха, окорачивал Скорабковский свою жертву крысой — и напряжение росло, росло, росло.
И все время — крыса.
Беспрерывно — крыса.
Только лишь — крыса.
И крыса, и крыса, и крыса…
Пока однажды Ксаверий, будучи на пределе напряжения, не помчался, нагнувши голову, за крысой, которая с визгом сорвалась с поводка и сиганула прочь, убежала куда подальше, в укрывище, в норку. Разогнавшись, слуга оступился и — головой вперед — полетел на судью…
Скорабковский, напряженный до последней крайности, оступился и наклонил голову…
И — головой вперед — ринулся на Ксаверия. Треск расколол тишину подземелья, брызнули мозги — ах! и злодей Хулиган, проведший одиннадцать лет и четыре месяца в заточении, обрел свободу, палачи его лежали бездыханные. И крысы не было! Разбойник сглотнул слюну, подумал, что надо уходить, — и посредством мелких телодвижений принялся освобождаться. На рассвете он выпутался из пут, приоткрыл дверь, ведущую на маленькую увитую виноградом веранду, и выскользнул на волю — некогда громадный, а ныне порядком обкромсанный верзила. С веранды он нырнул прямо в кусты и кустарником стал пробираться вдоль гати, а солнце тем временем поднималось над горизонтом. Вдруг пастух в отдалении закричал:
— Корова, корова-а-а!
И Хулиган поспешно присел под кусток. О, он бы с радостью забился в какой-нибудь закуток, залез в нору, в щель, в расселину, в яму, забрался в чащу, прикрыл хребет и прочие уязвимые места. Бандит смотрел под ноги. Легкий ветерок овеял его, но ни вдыхать, ни вздыхать, ни упиваться им он и не думал, а лишь настороженно и внимательно обшаривал взглядом землю под ногами. Одна мысль его занимала: что стало с крысой? Куда девалась крыса, которую Ксаверий выпугнул в подвальную щель?
Но крысы не было.
Хулиган, однако ж, не отрывал взора от земли. Слишком хорошо он познал ужасность крысы, в избытке нахлебался неиссякаемого крысиного страху, чтобы само отсутствие грызуна не оказалось для него важнее наисладчайших голосов и дуновений мира, — нет, все остальное являло собой лишь орнамент, крыса или отсутствие крысы — вот что было важно! И слух бандита был настроен исключительно на слабые шорохи, схожие с шурканьем, а глаз воспринимал только формы, напоминающие крысиные, и поминутно у него возникало ощущение, будто вот, он уже различает… вот, уже угадывает… почти что слышит и осязает это шмыг, шмыг, шасть, шасть, шурк, шурк…