Гоголь - Золотусский Игорь Петрович. Страница 32
По выцветше-зеленому полю вицмундирного сукна изредка пробегал какой-то живой ветер, лица менялись, на них появлялось свое выражение — но это бывало редко: обычно в дни выдачи жалований, награждений или предстоящих праздников, на которые их отпускали домой. Больше всего здесь не любили, когда кому-то выпадало повышение по службе. Отношения сразу менялись, бывшие товарищи переставали прямо смотреть друг другу в глаза, низший смотрел на высшего уже не так, как вчера, появлялось что-то неуловимо-заискивающее, второсортное, просительное во взгляде, а высший, бывший еще вчера на одной ноге с низшим, сам не замечал, как вытягивается его фигура, как растет он даже физически, как меняется его голос и выражение глаз.
Он уже переходил за другой стол — который был шире, где больше располагалось бумаг, а подход был затруднен существованием между ним и остальным — вчера еще его! — миром другого чиновника, который должен был передать эту бумагу ему, доставить ее, а не просто бросить или перебросить со стола на стол, как это делают равные между собой.
Гоголь почувствовал это, когда из рядового писца стал вдруг помощником начальника стола, на полступеньки выше поднявшись над своими сослуживцами. В приказе о его повышении говорилось: «Хотя чиновник сей состоит на службе не более четырех месяцев, но, получив хорошее образование и оказывая должное усердие, может с пользой справлять свою должность».
Но «сей чиновник» не только чиновник. Он верно служит днем в присутствии, кланяясь столоначальнику и начальнику отделения, а в ночные часы его мысль гордо витает над серою громадою города, переносясь от скученности околосенных переулков к просторам набережных, к разливу вольной Невы, к площадям и бульварам, которые он еще завоюет, завоюет.
Приходит осень, Петербург съезжает с дач, начинается оживление на Невском, возле театров, кондитерских, английских и французских магазинов, возле дома госпожи Энгельгардт, где даются концерты. Вновь тщеславие выплескивается на улицы, вновь манит его сверкающий по вечерам Невский, где ему нечем покрасоваться, где франты демонстрируют последние парижские моды, а бакенбарды иностранной коллегии производят неотразимое впечатление на дам. И вновь вспыхивает в нем желание оставить этот призрачный мир, мир мимолетных ценностей, где все оборотно, ненастояще, выскальзывает из рук, где огни и цвет лиц искусственны, где разговоры фальшивы, а гулянье по улицам напоминает театр, только нет будки суфлера, подсказывающего актерам текст.
Мысли об оставлении столицы — это мысли малодушия, приступы которого то и дело посещают его, ибо он все тот же безвестный титулярный советник, ничего не добившийся, не замеченный никем, кроме своего непосредственного начальника, который смотрит на него снисходительно-свысока, ибо он его покровитель, без него не видать бы ему ни места, ни жалованья, ни уважения в глазах департаментского швейцара.
Возле дома Гоголя много мастерских, и уже с утра из их окон слышится стрекот швейной машины, пыханье горна, стук по железу, скрип рубанка или удары топора, отесывающего бревна. Звуки эти будят Гоголя раньше, чем он бы хотел, он мог бы еще поспать, но вместе с мастеровым людом поднимается и его Яким, привыкший вставать чуть свет в деревне, и начинает мараковать насчет завтрака, собирается на Сенной рынок за овощью или растапливает печь, чтоб сварить немудрящую кашу, или с котелком отправляется к хозяйке или в трактир, где выдают по дешевке горячую снедь.
Хозяин его, засидевшийся с ночи над толстой грубой тетрадью, купленной им тоже в дешевой лавке, тетрадью, в какие обычно приказчики записывают приход и расход, с трудом протирает глаза, ворочается с боку на бок и уже не может вернуть ушедший сон, в котором так сладко привиделась ему Малороссия, белые хатки над Пселом и гроздья черных вишен, набухших сладостью, которые так и просятся в рот. Сны эти снятся ему после проведенных над тетрадкою бдений, после того, как он почти въяве, на бумаге возвращался к ним, описывая знойный полдень в каком-нибудь тихом сельце с прудом-ставком посредине, плавающих в нем безмятежно крячек и сморенную солнцем и ленью, прилегшую отдохнуть жизнь, которой, кажется, не будет конца — так бесконечно ленива она, так беспечна к отсчитыванию часов и суток.
Наконец настает и его час. Это роковые восемь утра, когда, наскоро перехватив чего послал бог и трактирщик, чиновник схватывает свою папку или портфель, где лежат перья и захваченные вчера со службы бумаги, и пешочком-пешочком, или, как говорил Гоголь, пехандачком, начинает свой бег по пересеченной местности. Он бежит по Столярному, по Мещанской, выскакивает на Гороховую и сразу попадает во встречный поток, направляющийся на Сенную, в поток пешеходов и извозчиков, нищенок, мещан, просителей у богатых подъездов и на дрожках едущих чиновников.
Да, есть такие, которые ездят и на дрожках, но это уже солидные надворные и коллежские советники, не титулярным чета, и мундиры на них почище, и шляпы пофорсистей, и лица поглаже, и выражение глаз победней. Уже подходя к департаменту, Гоголь наталкивается на карету статского, который никогда не приезжает раньше времени и лишь изредка в срок, а то и вовсе не приезжает, принимая бумаги на дому, тем более если он живет в том же здании, в казенной квартире.
Сидение в департаменте выработало в Гоголе только одно — умение красиво писать. Действительно, если посмотреть его беловики, тексты, переписанные им для себя, то мы увидим тренировку писца, мастера своего дела, который может страницу за страницей писать без помарок, не ошибаясь ни в одном слове, ни в одном завитке заглавной буквы, не съезжая в конце строки вниз, не нарушая стройности и симметрии всего вида страницы. То, что он делал, не приносило пользы даже его начальнику, ибо он, не глядя, пробегал лист глазами и тут же складывал его в папку, которая потом отправлялась на хранение под таким-то номером в архив или передавалась на другой стол, а оттуда уже поступала или начальнику отделения, или выше. Но и там ее не читали, ибо она никому не была нужна, и движение бумаги, приносившее каждому державшему ее мгновение в руках месячный оклад, пенсион, наградные и через несколько лет орден на шею, там и заканчивалось, и она навечно исчезала в толще таких же бумаг, окаменевших в подвалах и на полках хранилищ, где ими — по случаю чрезвычайной грубости листа — брезговали даже крысы.