Гоголь - Золотусский Игорь Петрович. Страница 57

И все упорно тянули Гоголя в Малороссию, на малороссийский материал, убеждая его, что тот — его призвание. Даже в обращении к петербургским темам, к образам немцев в Петербурге Шевырев увидел влияние Тика и Гофмана, влияние немецкое. Он восхищался Бульбою (что, кстати сказать, делали и «Пчела», и «Библиотека для чтения») и называл «Старосветских помещиков» яркими портретами во вкусе Теньера, снятыми верно с малороссийской жизни. Да, Бульбу хвалили все (малороссийский колорит! Яркость характеров! Эпос!), но никто не видел эпоса в любви Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны, грустного эпоса в жизни Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, великой художественной «идеи» «Портрета» или «Невского проспекта», великого обобщения в лице поручика Пирогова или сумасшедшего столоначальника Поприщина. «Гений» Поприщина никем не был замечен. «В клочках из записок сумасшедшего есть также много остроумного, забавного, смешного и жалкого. Быт и характер некоторых петербургских чиновников схвачен и набросан живо и оригинально», — писала «Пчела».

Лишь один голос — голос из Москвы — отозвался пониманием. Белинский в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя», явившейся в «Телескопе», увидел в смехе Гоголя грустную сторону. Анненков вспоминал, как счастлив был Гоголь, прочитав ту статью.

Рассматривая Гоголя как итог движения русской прозы начала столетия, Белинский ставил его наравне с Пушкиным, объявляя, что теперь именно Гоголь делается «главою поэтов». Пушкинский период в русской литературе сменялся гоголевским.

Можно было говорить о юном таланте и молодом даровании, обещавшем успехи, когда речь шла о «Вечерах» (хотя и там уже чувствовался зрелый гений), но новая проза Гоголя окончательно ставила его рядом с Пушкиным. Белинский не преувеличивал. Пушкинский мир как бы отходил в прошлое, скрывался в туманной дали, напоминая о себе чудесными звуками угасающих пушкинских песен, дисгармонический мир Гоголя заступал его место.

Гоголевский талант был выделен в статье Белинского крупно и не только на фоне русской, но и мировой литературы. Малороссийский Поль де Кок и сочинитель забавных историй во вкусе Теньера превращался под пером Белинского в великого трагикомического писателя, достойного Гёте и Шекспира. Поручик Пирогов, в котором, как писал Белинский, заключена целая нация, стоил Шейлока и Фауста, а «Записки сумасшедшего» заключали в себе «бездну философии». «Что такое почти каждая из его повестей? — писал критик „Телескопа“. — Смешная комедия, которая начинается глупостями, продолжается глупостями и оканчивается слезами, и которая, наконец, называется жизнию».

Комедия жизни — вот тема Гоголя, провозглашал Белинский. Не бездумный и забавный смех, а комическое самой жизни, ее грустной оборотной стороны, заключенной в краткости отпущенного нам срока и краткости человеческих чувств. «О бедное человечество! жалкая жизнь! — писал Белинский. — И однако ж вам все-таки жаль Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны! вы плачете о них (выделено Белинским. — И. 3.), о них, которые только пили и ели и потом умерли!»

«Только пили и ели и потом умерли...» Сколько в этом иронии и сострадания одновременно! «...этот уродливый гротеск, — писал он о записках Поприщина, — эта странная, прихотливая греза художника, эта добродушная насмешка над жизнию и человеком... эта... история болезни (выделено Белинским. — И. 3.) ...удивительная по своей истине и глубокости, достойная кисти Шекспира: вы еще смеетесь над простаком, но уже ваш смех растворен горечью; это смех над сумасшедшим, которого бред и смешит и возбуждает сострадание».

Миф о творце «смешных историй», приятных анекдотцев и побасенок был развеян. Гоголь был поэт жизни, а не комик. Ему не давали советов, куда направить свой смех. Сам смех в его творениях был признан полноценным, ибо получал имя поэзии. «О, эти картины, эти черты, — писал критик о „Старосветских помещиках“, — суть... драгоценные перлы поэзии, в сравнении с которыми все прекрасные фразы наших доморощенных Бальзаков настоящий горох!»

Гоголь мог торжествовать. Та минута, о которой он мечтал, явление которой лелеял еще в Нежине, наступила. Наконец он мог взять книжку журнала и бросить ее тем, кто называл его пустым мечтателем. Нате, читайте! Не верили? Теперь уверьтесь! И не самые похвалы были приятны ему (в те годы и Кукольника сравнивали с Гёте), а существо похвал. Не знал и не гадал Гоголь, посылая экземпляр своей книжки для передачи в Москву Надеждину, что именно в его журнале появится такая статья. Он скорее мог рассчитывать на критиков «Московского наблюдателя». Он их недвусмысленно просил «изъявить» свое «мнение» где-нибудь в печати. Но, как всегда бывает, мнение это пришло с иной стороны. «Комическое одушевление, всегда побеждаемое глубоким чувством грусти» — вот что сказал Белинский о природе его смеха. Лучше нельзя было сказать. Слова эти не только защищали смех Гоголя и объясняли смех Гоголя, но и как бы поднимали завесу над смыслом его следующего веселого творения — комедии «Ревизор».

Глава вторая. «Русской чисто анекдот»

Смеяться, смеяться давай теперь побольше. Да здравствует комедия!

Гоголь — М. П. Погодину, декабрь 1835 года

Теперь я вижу, что значит быть комическим писателем. Малейший призрак истины — и против тебя восстают, и не один человек, а целые сословия.

Гоголь — М. С. Щепкину, апрель 1836 года

1

1835-й удался на славу! Столько о Гоголе еще не говорили и не писали, столького он еще никогда не печатал, и так ему еще не жилось и не писалось. «Ей-богу, — пишет Гоголь Максимовичу, — мы все страшно отдалились от наших первозданных элементов. Мы никак не привыкнем... глядеть на жизнь как на трын-траву, как всегда глядел козак. Пробовал ли ты когда-нибудь, вставши поутру с постели, дернуть в одной рубашке по всей комнате тропака?.. Чем сильнее подходит к сердцу старая печаль, тем шумнее должна быть новая веселость. Есть чудная вещь на свете: это бутылка доброго вина... Жажду, жажду весны, — заканчивает он свое письмо. — Чувствуешь ли ты свое счастие? знаешь ли ты его? Ты свидетель ее рождения, впиваешь ее, дышишь ею, и после этого ты еще смеешь говорить, что не с кем тебе перевести душу... Да дай мне ее одну, одну — и никого больше я не желаю видеть, по крайней мере, на все продолжение ее, ни даже любовницы, что, казалось бы, потребнее всего весною...»