Гоголь - Золотусский Игорь Петрович. Страница 61

Стремительные темпы и горячка чувствуются за всем этим. Это горячка безумной деятельности Гоголя, который из тихого обитателя чердака превратился вдруг в автора, которого приглашают на репетиции, о котором знает двор. Гоголь выбирает актеров, Гоголь выбирает костюмы, Гоголь вписывает и вписывает новые ремарки и реплики в свою пьесу, а она тем временем печатается в типографии, ее разучивают театры, пишутся декорации, готовится издание пьесы отдельной книжкой.

И в это же время Гоголь пишет статьи для «Современника», возможно, «Коляску», готовит к печати «Hoc», всю библиографию будущего пушкинского журнала. Выход первого номера «Современника» и премьера «Ревизора» почти совпадают.

Сколько волнений! В такие минуты раскрывается весь человек, обнаруживаются все его силы, даже глубоко запрятанные, скрытые от глаз людских. Это та самая мину та, которую переживает в «Ревизоре» его герой и которая, быть может, является лучшей минутой его жизни, самой счастливой минутой, хотя он в эту минуту лжет.

Пик судьбы Хлестакова в комедии да и во всей его жизни — это сцена вранья, которая призвана, кажется, смешить зрителя, сбивать с ног преувеличениями, в которые впадает герой, его глупостью, тупостью и оголтелой наглостью. Он пьян — и это вдвое усиливает смех. Чего человек не наврет спьяну? Меж тем Хлестаков выкладывается в этой сцене до конца. Так же как Поприщин в своем сумасшествии, он разоблачается здесь и разоблачает свой гений. Поприщин превращается в испанского короля, Хлестаков — в члена Государственного совета и почти что государя. Раз его Государственный совет боится, как он говорит в конце своего монолога, то он, считай, почти что государь.

Каждый мечтает о том, что ему доступнее по понятиям, что ему кажется великим и важным. И есть какая-то ненасытность в этом мечтании — сначала хочется кареты от Иохима и фрака от Руча, а потом и «тридцати пяти тысяч курьеров». И все растет и растет жажда, и увеличивается аппетит, и уже, кажется, нет пределов для воображения, исчерпавшего возможное земное могущество, как вдруг... лопается пузырь, и мы слышим голос, жаждущий сострадания: «Что нужно человеку? Уважение и преданность, уважение и преданность...»

Тем страшней было разочарование Гоголя, когда он увидел на сцене водевильного шута. Дюр играл Хлестакова в традициях, которые были ему внушены, и смешил зрителя как мог, смешил от души, но смех резал по живому, он был животный смех, грубый смех. Гоголь почти тут же бросился писать оправдание, объяснение своей пьесы, из которого потом родился «Театральный разъезд». В первый же вечер он схватился за перо и бумагу, чтоб объяснить тем, кто его не понял, что он написал и зачем смеялся.

Все его хвалили, присутствие государя увеличивало вес успеха, но ничто не радовало Гоголя. Николай, как известно, пошел за кулисы, благодарил актеров. Но где был в это время Гоголь? Никаких свидетельств о его встрече с царем не сохранилось. Можно предположить, что он бежал и от этого успеха, и от позора, который, быть может, чувствовал только он один.

То были позор и обида непонимания, глухоты публики, глухоты актеров, глухоты театра. Вновь все сбивалось на забавное приключение, где сам смех и действующие лица (а заодно и автор) были забавны, приятны, смешны и только ужаса немой сцены никто не постиг. Ужаса положения героев никто не заметил. Хлестаков казался смешным вралем, а не трагическим человеком. Городничий — тупым чинушей, ловко обманутым столичным пройдохой. Жена и дочь городничего — куклами, которых надула другая кукла. Все движения героев на сцене, их интонации были фарсовые — это была заговорившая кунсткамера, какой-то зоопарк, который хоть и был одет в российские костюмы, но представлял отвлеченную забаву для столицы, которая смеялась вовсе не над собою; то была комедия из жизни дикарей, уродов и монстров, которых автор собрал для потехи в так называемом уездном городе.

Вот что писала по этому поводу «Пчела»: «Ну точь-в-точь на Сандвичевых островах во времена капитана Кука! Нас так легко не проведешь, — продолжала она, — таких купцов, чиновников, провинциальных женщин нет. Нет и такого города...» Сандвичевыми островами была для Петербурга вся страна, начинавшаяся за последним шлагбаумом где-нибудь в Павловске или Гатчине.

В вечер премьеры в зале сидела избранная публика. Партер был усыпан звездами, ложи сверкали от драгоценных камней. Гоголь вжимался в свое кресло, вжимался между тайным советником Жуковским и камергером князем Вяземским, сидевшими по бокам его, и чувствовал себя мухой, утопающей в дорогом соусе. Фрак торчал на нем колом, хохол выбивался и загибался набок, руки в перчатках потели, сильно накрахмаленная манишка резала шею. Он ерзал и вертел головою, с испугом ловя реплики и вдыхая запах французских духов и помад.

Слева был генерал, справа генерал, сзади министр, впереди член Государственного совета. Коллежскому асессору было не по себе. А вверху где-то, в раззолоченной ложе, возвышался царь. Темя Гоголя горело, стыд и неловкость жгли и душили, а от взрывов глупого и грубого смеха он подпрыгивал, как будто его кололи чем-то острым. Усы, усы, усы... бакенбарды, дамские веера, и зевки, и раздражение, нарастающее от реплики к реплике, и опять смех, смех и смех...

Четыре часа мучения, которые вынес Гоголь в тот вечер, — четыре часа горького прозрения по части отношений с русской «существенностью», которая отныне, даже хлопая ему и приветствуя его, будет хлопать кому-то другому, а не ему. Он ждал, что обрушится потолок, — не обрушился. Он ждал катарсиса, взрыва душевного отчаяния, покаяния, озарения истиной, увиденной в ее горько-печальном лике на сцене. Но ничего не случилось. Царь захлопал — и все захлопали. Царь засмеялся и все рассмеялись. Царь сделал вид, что ничего не произошло — и все сделали вид.

Вот тогда-то он и бежал — бежал, не дождавшись конца, выхватив у швейцара шинель и не зная, куда бежать, кому поведать свою беду. Гоголь направился к Прокоповичу, к Красненькому (как звал он его еще в Нежине за румяные щеки), к другу нежинскому, который мог его утешить. Едва он вошел к нему, как Красненький протянул только что вышедшую книгу «Ревизора» и сказал: «На, полюбуйся на свое дитя». Его дитя — это верно было сказано. Разве не лелеял он его, не вскармливал и не вспаивал в тишине ночей на своем чердаке? Разве таким он готовил его миру, разве так представлял он себе его торжество? «Никто, никто, никто не понял!!!» — твердил в отчаянии Гоголь, упав головою на стол.