Господин Друг - Зорин Леонид Генрихович. Страница 8

Чтоб утвердиться в этом разумном и утешительном соображении, он спросил:

— Ты в самом деле считаешь, что мораль в литературе бессмысленна?

Ромин устало усмехнулся.

— Бессмысленна, пока она — мысль. Пока она догмат или кодекс. И целомудренный реализм глуп и бесплоден ничуть не меньше, чем социалистический реализм. В сельце, в котором я зимовал, к нашему дому прибилась стая. Вожак был облезлый старый пес, рыжая в подпалинах шкура, вислые уши, ленивая опытность. Вокруг него теснилось семейство — жена, дочери, внучки — юные сучки. Впрочем, внучки они или же дочки, понять было трудно — глава семьи был убежденный сторонник инцеста. Попробовал бы ты к ним обратиться с предложением упорядочить быт — тебя бы не поняли, бедный АИ. Так и в нашей собачьей жизни, «ви шьен», как ее называют французы. Существование морали возможно на уровне инстинкта или вообще невозможно. Когда-то была совершена чудовищная переоценка проповеди.

— А проповедь Бога?

— И Бог есть инстинкт. Тогда он действительно могуч. Веровать надо, как тетя Кланя, которая по своей малограмотности не прочитала священных книг, не понимает старославянского. А наш брат способен лишь лицедействовать. Ну, коли хороший актер — увлечется. Как говорится — войдет в свой образ. Да что ты сидишь, как на панихиде?

За все время их странного товарищества в первый раз Авенир Ильич ощутил некую родственную связь с этим мучительным человеком.

— Ты написал отличную вещь, — сказал он негромко. — Мне только жаль видеть, как обошелся ты с собственной жизнью.

— Давайте-ка вздрогнем по этому поводу, — сказал Ромин, — в доме есть водка.

Он щедро разлил ее по стаканам, достал хлебницу с зачерствевшим батоном, тарелку с сыром и банку с капустой. Молча выпили. Ромин вдруг усмехнулся:

— Быть автором жизни много труднее, нежели быть автором книги. Хотя и жизнь — такая же книга.

— Эта книга тебе не удалась, — нервно сказал Авенир Ильич.

— Похоже, что так, — согласился Ромин и потер по обыкновению лоб. — Композиция плохо организована, нет интересных поворотов, действие топчется на месте, интонация довольно невнятна, а главное: нет во всем этом музыки. Можно ли тут говорить о стиле? Начало чем-то дразнило, казалось, что может вспыхнуть нечто занятное. Нет — померцало, однако не вспыхнуло. Грустно, но ничего не поделаешь. Кивать на время, на окружение — в сильнейшей степени моветон, самое бездарное дело. Пью за тебя этот стаканчик. Прежде всего, за твое терпение.

— Логично, — сказал Авенир Ильич, — с тобой оно жизненно необходимо.

— Терпи, терпи, золотой АИ. Помни, тебе еще предстоит держать урну с моей бедной золой. Ну что ты так смотришь на меня? Сидишь и страдальчески сопишь. Беззащитный, как Игорь Северянин. Ответишь на интимный вопрос?

— Опять, должно быть, какой-нибудь вздор, — пробормотал Авенир Ильич.

— Скажи, как ты спишь? Свернувшись калачиком? Коленки у подбородка? Да?

Авенир Ильич промолчал.

— Поза тех, кому себя жалко, — Ромин удовлетворенно кивнул.

«Скорпион, — подумал Авенир Ильич. — Какой же ты все-таки скорпион. Знаешь, куда верней ужалить.»

Но снова ничего не сказал. Ромин как будто что-то почуял. Он потрепал его по плечу.

— Не огорчайся. Все мы не боги. Я тоже мечтал спать на спине. Раскинув руки. Именно так спят уверенные в себе люди. Не вышло. Ничего, приспособился. Что-то мы нынче с тобой засиделись. Обмыли плоды моих усилий. Спасибо. Очень тебе обязан.

Как это ему удается? Первым оборвать разговор, первым проститься, даже и с гостем. Завидный дар. Авенир Ильич дорого бы дал, чтоб его обрести, однако натуру не убедишь. «Так воспитан», — не то он себя бранил, не то хвалил, не то утешал. Так воспитан, боюсь обидеть, всегда завишу от собеседника. Господи, как я себя утомляю. Ни дня не прожил в ладу с собой.

И вновь удача! Вальс продолжается. Фортуна всерьез его тянет в любимчики. Заигрывает и строит глазки. Нежданно-негаданно ленинградцы приметили книжечку, удостоенную сдержанной ласки центральной прессы. Авениру Ильичу предложили второе рождение его прозы — продлить ее жизнь на экране.

Он был взволнован — в его среде принято было видеть в театре, и уж тем более в кинематографе, нечто плебейское, скоморошеское. Люди, работающие для зрелищ, имеют к серьезной литературе, пожалуй, лишь косвенное отношение — пестрая, суетная среда, отстойник настоящей словесности.

Но в этих привычных этикетках было и некоторое лукавство — и он это знал, и все это знали. Келейный, будничный быт прозаика, приговоривший тебя к одиночеству, — не самое легкое испытание. Бросаешь камешек в океан, и где он?

— одни круги по воде. Неужто слово и впрямь лишь звук? Уже не чаешь, чтоб подхватили — услышали б только, но как узнать, дошло ли оно до чужого уха или растаяло, не долетев? Какая, должно быть, радость увидеть, как дышит, как светится зрительный зал. И вот телефонный звонок из Питера дает ему такую возможность. В течение дня в разговорах с женой он то и дело возвращался к столь неожиданному событию, стараясь, однако же, показать, что он не удивлен, все естественно, люди, в конце концов, не слепы.

— В последнее время тебе везет, — с усмешкой бросила Роза Владимировна.

Этот глагол его покоробил.

— Знаешь, Суворов говорил, слыша такое: «Везет, везет… Помилуй Бог, надобно и уменье».

— Прости, я забыла, что ты Суворов, — сказала она с нарочитым смирением.

Ромин, услышав добрую новость, лихо прищелкнул языком.

— Разбогатеешь, Яков Дьяков. Ты уж напомни работодателям, что канарейка за копейку басом не запоет. Пусть не жмотничают.

Авенир Ильич лишь горько вздохнул:

— Умилительна реакция ближних. Жена сказала, что повезло, ты — о моих грядущих доходах. И не захочешь, а поверишь: не друг — богатство, богатство — друг.

Ромин, помедлив, сказал:

— Как знать. По-моему, я приношу тебе счастье.

Авенир Ильич окинул его внимательным взглядом, но не ответил. Шутливые роминские слова будто оформили наконец не столько однажды мелькнувшую мысль, сколько неясное ощущение, не раз возникавшее у него с тех пор, как Ромин вошел в его жизнь — настало время щедрого фарта. Дела его начали спориться, ладиться, точно он тащит козырь за козырем. Проще всего объяснить совпадением, мистическим расположением звезд, и все же он чувствовал: что-то тут есть.

— Может быть, я это заслужил, — проговорил Авенир Ильич.

— Согласен, — Ромин смотрел на него, в зрачках его мерцала улыбка. — Ты заслужил. Ты мой лучший враг.

— Спасибо, — сказал Авенир Ильич. — На это я даже не смел рассчитывать. Спасибо. Тут есть над чем подумать.

Старался казаться невозмутимым, но чувствовал, что его выдают и густо покрасневшие щеки, и голос — стоит разволноваться, он становится мальчишески звонким, в нем странным образом появляются какие-то теноровые ноты.

— Не заводись, — посоветовал Ромин. — Лучшим врагом дорожат еще больше, чем лучшим другом. Поверь мне на слово.

— Послушай, — спросил Авенир Ильич, — если я так тебе неприятен, что заставляет тебя общаться?

— Допустим, я ставлю эксперимент, — сказал Ромин. — На предел выживаемости.

— Кто ж должен выжить?

— Не кто, а что. Наше приятельство, например.

— Своеобразный эксперимент.

Авенир Ильич был глубоко уязвлен. И больше всего его обожгло это легковесное слово. При-я-тельство. В который уж раз Ромин ушел от более веской характеристики их отношений, в который раз не назвал их дружбой.

— Тебе стоит перечитать Сенеку, — сказал Ромин. — Помнишь ты, что он пишет о «несокрушимой стене философии»? Пора заняться воспитанием чувств.

«Я ненавижу тебя, ненавижу, — мысленно признавался себе Авенир Ильич, — давно ненавижу».

Он сам был испуган тем, что испытывает, просто какое-то наваждение — еще немного, и он задохнется.

— Когда же ты в Питер? — спросил его Ромин.

— Послезавтра.

— Ты летишь или едешь?

— Еду. «Стрелой».

— Что ж, в добрый час. То будет исторический рейс.