Кнут - Зорин Леонид Генрихович. Страница 8

— Не сомневайся, хэппи-эндом. Завтра я расскажу в подробностях. Узнаешь все про Петра и Павла, про Веру, Надежду и любовь. И перестань каждый раз фордыбачиться. Бессмысленный бунт у тебя в крови. Делай что тебе говорят.

И снова медленно гасла люстра и медленно освещалась сцена. Мужской голос страдальчески и страстно проговорил: «Вернулся, мучитель?..» — второе действие началось.

Однако на сей раз что-то сломалось в стройном механизме спектакля. Ибо внимание аудитории, во всяком случае, той ее части, от коей зависели и успех и дальнейшая судьба представления, все время отчетливо делилось между сценической площадкой и словно нависавшей над нею одетой бархатом ложей дирекции. За ястребиным дьяковским профилем все-таки можно было увидеть длинное узкое лицо, волосы цвета темной соломы над бледным, словно стесанным лбом и задранный конский подбородок.

— Делай ноги, — прошипел Яков Дьяков.

Подколзин тяжко вздохнул и вышел. Невнятный шумок прокатился по залу.

В первых рядах все уже знали, что автор «Кнута» нашел пьесу латентной. Слово это порхало в воздухе. Значение было не слишком ясно и, тем не менее, неоспоримо. Невозможно было не согласиться, что пьеса действительно латентна.

И все же этот побег Подколзина произвел впечатление ошеломительное, как если бы вспыхнули декорации. Годовалов что-то сказал Порошкову, мощная дама Анна Бурьян обратилась к Шлагбауму, тот, в свою очередь, наклонился к медиевисту Масонеру, своеобразная красавица Васина взглянула на Олега Арфеева, интеллигентный артист ей ответил все понимающей горькой улыбкой. Все повернулись к Кларе Васильевне, которая легонько постукивала черным веером по подлокотнику кресла. Лицо ее выражало печаль. Что же касается рецензентов, у всех у них был озабоченный вид внезапно ушедших в себя людей. Шестидесятник Маркашов громко раскашлялся. В этом кашле слышались вызов и торжество.

Пока в театре, к ужасу автора, режиссера и несчастных актеров, спектакль неудержимо катился в неожиданно возникшую яму, виновник этого безобразия, даже не подозревая о том, в растерянности брел к Разгуляю. Мысли сшибались одна с другой, чувства были противоречивы и знойны — то смятение, то восторг, то обида.

Странный вечер, странная пьеса, странные персонажи на сцене! И эти отборные люди в зале, люди, взысканные фортуной, определяющие ход жизни или то, что называется жизнью!

И тем не менее все они — всего только пестрое оперение вокруг прелестного существа со звучным экзотическим прозвищем отнюдь не для паспортного стола, не для удостоверений личности, скорей — для тропических островов, для вечного праздника, для венков вокруг заморских смуглых головок там, на Таити или Гавайях, в каком-нибудь сладостном Гонолулу. Глафира Питербарк! Пи-тер-барк! Гла-фи-ра! Какая боль и радость! И почему это Яков Дьяков назвал ее пунцовою розой? Нет, вовсе она не пунцовая роза — едва распустившийся цветок.

Странный вечер! Расцвеченный воображением, он часто рисовался Подколзину в том или ином варианте. И вот общественный интерес, которого он жаждал, стал явью и, что скрывать, хотя он и льстит, хотя и щекочет, но больше пугает.

Ночь опустилась над столицей, однако все так же над ней полыхал дурманный и вероломный свет, что-то сулящий и обольщающий.

Не только Подколзин — в ту ночь не спали автор пьесы и постановщик. Пили и утешали друг друга. Было понятно: все дело в том, что оба опередили время. Грязный заговор потому и удался, что, несмотря на все заверения, искусство без запретов и шор еще не успело укорениться. Умом понимают его неизбежность, а робкой душой его отторгают. Что могут какие-то десять лет после столетий фарисейства?

Не меньше терзался и сам Подколзин. Одеяло казалось ему пудовым, комната — душной, лишь на рассвете сморил его рваный короткий сон.

В начале третьего он был на Яузском. Чувствовал он себя прескверно. Намучившийся, несвежий, усталый от угнетавших его предчувствий, сердясь на себя за свое беспокойство, нетерпеливо нажал на звонок.

Дьяков распахнул пред ним дверь, помахивая электрической бритвой. Был бодр, мобилен, гостеприимен. Черный клок задорно лежал на челе. Зеленые зрачки пламенели.

— Входи, профет, — сказал он торжественно. — Сейчас я добреюсь и буду готов.

Он придирчиво оглядел Подколзина.

— Так. Ты одет и даже выбрит. Отлично. Давеча ты ворчал, что я тебе напомнил о брюках, но я не случайно так внимателен к деталям твоего туалета. Мы нынче идем к Кларе Васильевне.

— Не может быть!

— Она тебя ждет.

— Зачем?

— Она хочет узнать тебя ближе. Намедни ты так быстро ушел. Кстати, ты знаешь, чем кончилась пьеса? Брак Павла и Веры не состоялся.

— Я словно чувствовал, — крикнул Подколзин. — А ты еще обещал хэппи-энд.

— И я был прав. Когда ты ушел, выяснилось, что Петр и Павел любят друг друга.

— Не может быть!

— Но мало того. Не только юношам — Вере с Надеждой тоже открылось взаимное чувство.

— Не может быть!

— Да почему же? Совсем одичал в своем «Дорожнике». Жизнь прогрессирует. Вера соединилась с Надей, а Павел соединился с Петром.

— Могу представить, какой был успех.

— Смеешься? Пьеса шлепнулась с треском. Думаю, автор тебя не забудет.

— Меня?

— А кого же, хотел бы я знать? Ты же назвал пьесу латентной. Публика об этом узнала.

— Я ее так назвал?

— А кто же? Надо следить за собой, мой друг, если не хочешь убить человека. Слово Подколзина слишком весомо.

— Латентна… — пробормотал Подколзин, водворяя на место дерзкую прядь, среагировавшую на мудреное слово.

— Именно так, — кивнул Яков Дьяков, привычно взяв в руки бывший смычок и взмахнув им, как дирижерской палочкой. — Что и говорить, ты умеешь найти подходящее словцо. Однако же, бог с ним, неудачником. Речь о тебе. Ты должен, Подколзин, покинуть свой дом на Разгуляе. Это убежище ненадежно. Тебя там разыщут в мгновение ока. А это было бы преждевременно. Момент истины еще не настал.

— Куда же мне деться? — спросил Подколзин.

— Нет ли какой влюбленной дамы, готовой укрыть тебя на недельку? — задумчиво спросил Яков Дьяков.

— Зачем спрашивать? Ведь знаешь, что нет, — с усилием отозвался Подколзин.

— Жаль. Вот когда бы сгодилась Тася.

— Не напоминай мне о ней.

— Не буду. Что же делать, Подколзин? Велика Москва, а отступать тебе некуда. — Дьяков печально развел руками. — Стало быть, остается дядя.

— Только не он! — крикнул Подколзин.

— Выхода нет, — отрезал Дьяков. — Либо ты спишь в своей постели, либо принадлежишь человечеству. Слушай меня и повинуйся. Вспомни, что ты миссионер. Миссионерам всегда доставалось.

— Конечно, он примет меня с восторгом, — с горькой усмешкой сказал Подколзин, — особенно, если приду с бутылкой. Кто ему поставит бутылку, тот главный для него человек. И беспринципен и бездуховен. Лексика у него ужасающая.

— Что делать, что делать, надо терпеть, — сочувственно вздохнул Яков Дьяков, похлопывая его деревяшкой, знававшей лучшие времена. — Адрес дяди оставишь мне и более никому на свете. Теперь же внутренне подтянись. Мы отправляемся к Кларе Васильевне.

День был улыбчив и лучист. Неторопливо прошли по Яузскому, двигаясь к Покровским Воротам, потом миновали Чистопрудный и погрузились в чрево метро, чтобы проследовать на Пречистенку.

— Только не распускай язык, — озабоченно внушал Яков Дьяков. — Ни звука лишнего. Улыбайся. Желательно — умно. Со значением. А отвечай возможно короче. Два-три словечка, и хватит с тебя.

— Хватит ли ей? — спросил Подколзин.

— Она будет говорить сама. Тебе же я, кажется, дал понять — слово Подколзина на вес злата. Молчи, скрывайся и таи. Несказанное она домыслит.

Подколзин мечтательно произнес:

— Если б мы шли сейчас к Глафире…

— Далась же тебе эта Глафира! — Дьяков покачал головой. — Просто навязчивая идея. Такой завоеватель, как ты, должен думать не о цветах удовольствия, а о крутых ступенях славы. Прислушивайся к трубе судьбы, а не к девичьему бубенчику. Все мысли — только о Кларе Васильевне. Кстати, коль речь зашла о цветах, купи их у этого южного парня и с должным волнением ей вручи. Будь бережен, трепетен и богомолен. По отношению к миропорядку, наоборот — озабочен и сумеречен.