Ловушка для Золушки - Жапризо Себастьян. Страница 4

— Волосы у вас отрастут быстро, — сказала сиделка, — поглядите, как они погустели за три месяца под повязкой. Ресницы у вас тоже станут длинней.

В больнице ее звали сестрой Раймондой. Она прилагала все свое старание, пытаясь сделать мне «прическу»: мои жалкие волосенки, прикрывавшие шрамы на голове, она начесывала прядку за прядкой, чтобы они выглядели гуще. Протирала ватой мне лицо и шею, приглаживала щеточкой брови. Должно быть, она больше не сердилась на меня за «кризис». Каждый день она наводила на меня такой лоск, словно собиралась выдать замуж. Иной раз она говорила:

— Вы похожи на китайского божка, а еще на Жанну д'Арк. Вы знаете, кто такая Жанна д'Арк?

По моей просьбе она принесла откуда-то большое зеркало, и оно висело на спинке кровати, у меня в ногах. Я не отрывала от него глаз, разве только когда засыпала.

Сиделка стала разговорчивее, болтала со мною в долгие послеобеденные часы. Она вязала, покуривала и сидела так близко ко мне, что я могла, чуть-чуть нагнув голову, увидеть в зеркале и ее, и свое лицо.

— Давно вы работаете сиделкой?

— Двадцать пять лет. А здесь-десять.

— У вас бывали такие больные, как я?

— Есть много людей, которым хочется переделать себе нос.

— Я же не о таких говорю.

— За больной, потерявшей память, я однажды ухаживала. Это было давно.

— Она выздоровела?

— Она была очень старая.

— Покажите мне еще раз фотографии.

Она брала с комода коробку, оставленную нам доктором Дуленом. Один за другим показывала мне кадры, которые так ничего и не воскрешали в моей памяти, и даже не доставляли мне удовольствия, как в первые минуты, когда, казалось, я вот-вот припомню, что было потом, после сцены, запечатленной на куске глянцевитой бумаги размером 9 х 13.

В двадцатый раз я разглядывала эту незнакомку — ту, кем прежде была я, — и теперь она нравилась мне меньше, чем девушка с короткими волосами, поселившаяся в ногах моей кровати.

Рассматривала я и тучную женщину в пенсне, с обвислыми щеками. Это была моя тетя Мидоля. Она никогда не улыбалась, носила вязаный платок на плечах и всегда снималась сидя в кресле.

Я изучала Жанну Мюрно, которая пятнадцать лет преданно служила моей тетке, а последние шесть-семь лет не разлучалась со мной и поехала вслед за мною в Париж, когда меня перевезли сюда после операции в Ницце. А пересадка кожи? Ведь квадратный лоскут кожи — двадцать пять сантиметров на двадцать пять — я получила от нее. И свежие цветы ежедневно, и ночные рубашки (правда, я пока только любовалась ими), и всякая косметика (ею мне еще не разрешили пользоваться), и бутылки шампанского, стоявшие в ряд у стены, и сладости, которые сестра Раймонда раздавала в коридоре своим товаркам, — всем этим я тоже обязана Жанне Мюрно.

— Вы ее видели?

— Эту молодую женщину? Ну как же, много раз после двенадцати, когда у меня перерыв на завтрак.

— Какая она?

— Как на фото. Через несколько дней вы ее увидите.

— Она с вами разговаривала?

— Не раз.

— А что она вам говорила?

— «Не спускайте глаз с моей девочки». Она была при вашей тетушке чем-то вроде компаньонки, а может — секретаршей или экономкой. Она и о вас заботилась в Италии. Тетка ваша уже почти не двигалась.

Судя по фотографиям, Жанна Мюрно была высокая, спокойная, красивая, элегантная и довольно-таки строгая дама. Есть только одна карточка, где Жанна снята со мной. Мы стоим на снегу. На нас лыжные костюмы с узкими брюками, вязаные шапочки с помпонами. Но от снимка не оставалось впечатления, что мы были беспечны и дружны.

— Она здесь как будто сердится на меня…

Сестра Раймонда повернула к себе фотографию, поглядела и с фатальным видом кивнула:

— Не без причины, как видно. Вы, знаете ли, были мастерица делать глупости.

— Откуда вы это взяли?

— Из газет.

— Ах так!

Июльские газеты поместили сообщения о пожаре на мысе Кадэ. Доктор Дулен, сохранивший номера газет, в которых рассказывалось обо мне и той, другой девушке, пока не хотел их мне показывать.

Та, другая девушка, тоже имелась в моей коллекции. Все они были там, в коробке: большие и маленькие, привлекательные и не привлекательные, и все мне незнакомые, с застывшей на лице улыбкой, от которой мне уже становилось тошно.

— На сегодня хватит, насмотрелась.

— Хотите, я вам что-нибудь прочитаю?

— Письма отца.

От него было три письма, а от родных и друзей — пожелания скорейшего выздоровления. Мы-де живем в постоянной тревоге за тебя. Мне, мол, жизнь не в жизнь. Рвусь к тебе, мечтаю обнять. Дорогая Ми! Мики моя! Любимая моя Ми! Радость моя! Бедная моя деточка!

Письма отца были ласковые, тревожные, сдержанные, разочаровывающие. Два каких-то молодых человека написали мне по-итальянски. А третий, подписавшийся «Франсуа», заявил, что я принадлежу ему навеки, что с ним я забуду весь этот ад.

А Жанна Мюрно прислала мне только записку за два дня до того, как с меня сняли мою маску. Записку мне дали потом, вместе с письмами от других. Вероятно, она была приложена к коробке с засахаренными фруктами, либо к шелковому белью, либо к часикам, которые я носила на руке. В ней было всего и написано: «Моя Ми, светик мой, птенчик ты мой, клянусь тебе, ты не одинока. Не тревожься. Не горюй. Целую. Жанна».

Это-то мне не нужно было читать вслух. Это я знала наизусть.

С меня сняли шины и повязки, которые сковывали мне руки. Надели на них белые нитяные перчатки, мягкие и легкие, не дав мне даже посмотреть на свои пальцы.

— Я всегда должна буду носить такие перчатки?

— Самое важное, что руки могут вам служить. Кости не повреждены, боль при движении вы будете ощущать только несколько дней. Вам-то ведь не придется пользоваться пальцами, чтобы выполнять тонкую работу, например, часы разбирать, перчатки не помешают вам делать обычные движения. На худой конец перестанете играть в теннис.

Говорил со мной не доктор Динн, а один из двух врачей, которых он прислал в мою палату. Очевидно, они отвечали так резко, чтобы помочь мне с собой справиться, чтобы я не разнюнилась.

Несколько минут они заставляли меня сгибать и разгибать пальцы, пожимать каждому из них поочередно руку. Затем они ушли, велев мне явиться через две недели на проверочный рентген.

В то утро было нашествие врачей. После тех двух явился кардиолог, затем доктор Дулен. Я слонялась по комнате, уставленной цветами, в синей суконной юбке и помятой белой блузке. Блузка пострадала, когда кардиолог выслушивал мое сердце, по его словам — «вполне доброкачественное». Я думала о своих руках, которые скоро увижу без перчаток, когда останусь одна. Я думала о том, что хожу на высоких каблуках и что сейчас это кажется мне естественным; а ведь если не все начисто стерлось из моей памяти, если я как бы превратилась в пятилетнюю девочку, то разве не должны были бы удивлять меня мои туфли на высоких каблуках, цветы, губная помада?

— Вы мне надоели, — сказал доктор Дулен. — Я вам раз десять повторял, что нечего вам приходить в восторг по поводу всякой такой дребедени. Если я вас сейчас приглашу со мной пообедать и вы будете правильно держать вилку в руке, то что это доказывает? Что ваши руки лучше помнят, чем вы? ну, а если я даже посажу вас за баранку в мою машину и мотор будет у вас сначала немного барахлить при переводе скоростей, поскольку вы не привыкли к «403», а потом вы все же поведете машину более или менее сносно, то, как вы думаете, нам с вами это даст что-нибудь новое?

— Не знаю. Вы должны были бы это мне объяснить.

— Я должен был бы, кроме того, задержать вас еще на несколько дней в больнице. К несчастью, вас непременно хотят забрать. У меня нет никаких законных оснований задерживать вас здесь, если только вы сами этого не захотите. И я даже не знаю, вправе ли я вас об этом просить.

— Кто же это хочет меня забрать?

— Жанна Мюрно. Говорит, ей «это больше невмоготу».

— Я ее увижу?

— А почему, по-вашему, здесь все пошло вверх дном?