Убийственное лето - Жапризо Себастьян. Страница 42

Немного позже мать подала на стол остатки еды. Бу-Бу попробовал подтянуть к столу лампочку от сарая. Но электричество в этой части двора зажигается, когда ему вздумается или когда его об этом никто не просит. А от кухни не хватало провода. Решили, что переносить стол слишком долгое дело, и зажгли керосиновые лампы и свечи. Коньята, а с ней Жюльетта и Флоранс Погибель нашли, что это просто «феерия».

Нас было человек пятнадцать. Приятель Бу-Бу и Мартина Брошар молчали, явно втюрившись друг в друга, и ну здороваться, когда все стали прощаться. Анри Четвертый загадывал загадки, Микки хохотал до упаду, Жюльетта и Жоржетта не хотели слушать, а я не прислушивался вовсе. Воздух был теплый. Горло болело. Но я не жаловался, как и в детстве, когда не хотел выглядеть хныкающим ковбоем.

Я пожал руку уезжавшей мадемуазель Дье. Потом незнакомой паре. Тут Бу-Бу сказал: «В следующее воскресенье Микки выиграет гонку в Дине. Она словно нарочно для него придумана. Увидишь». Право, сам не знаю почему, я был совершенно убежден, что ни я, ни Эна не доживем до следующего воскресенья.

Было около одиннадцати, когда она вернулась. Я нарочно сел спиной к воротам, чтобы не видеть ее в эту минуту. А то, что она пришла, я понял по глазам остальных. Я лишь на миг обернулся и увидел ее, неподвижную, в белом, испачканном землей платье, с длинными распущенными волосами. Лицо ее просто невозможно описать. Ну, скажем, только как невероятно уставшее. Я смотрел в тарелку. Она подошла, – я слышал ее шаги сзади, – остановилась рядом, наклонилась и поцеловала меня в висок. А затем, чтобы все слышали, сказала: «Не хотела возвращаться, пока ты не останешься один. Думала, уже все ушли».

Бу-Бу поднялся, и она села на его место, рядом со мной. Посмотрела на остатки еды в тарелке и стала есть. Я понял: она это делает, просто чтобы побороть смущение. Она никогда не бывала голодной и лишь временами ела в охотку хлеб с шоколадом. И никогда много не пила. Лишь минеральную воду с мятой. Или, зачерпнув рукой, воду из колодца. Микки, чтобы как-то снять накал, проговорил: «Мы будем теперь тебя звать не Элианой, а Долгожданной». Она улыбнулась с полным ртом и, не глядя, взяла мою руку в свою. А потом, проглотив кусок, заявила: «А идите-ка вы все…»

Кто сидел вокруг, помявшись, предпочли рассмеяться. Для Коньяты пришлось разъяснить. Она тоже засмеялась, посмотрела на меня и сказала одну вещь, запавшую мне в память навсегда. Так вот, она сказала: «Девочка не понимает значения произносимых ею слов. Она говорит любые, для того чтобы доказать свое существование, наподобие человека, бьющего по клавишам рояля, не зная нот, лишь бы произвести шум».

Никто, кроме Эны, думаю, никогда не слыхал, чтобы наша тетка произносила такие речи. Но Эна продолжала устало жевать овощи, словно это ее совсем не касалось. Коньята сказала: «Слушайте. Раз у вас есть уши». И косточками пальцев постучала по столу. Я сразу понял, что она хотела мне объяснить. Ее маленькие, выцветшие глазки пристально смотрели на меня. Она обращалась только ко мне. Три точки – три тире – три точки. И трескучим, старческим голосом человека, который себя не слышит, сказала: «Я ведь права? Верно?» Я ничего не ответил. А так как остальные не поняли, то она, продолжая смеяться, объяснила: «В молодости я была телеграфисткой. Это все, что я помню из азбуки Морзе». И, оборвав смех, добавила: «Как видите, раз это все, что я помню, это лишь доказывает, что имеется много людей, желающих сказать одно и то же. Но все просто производят разный шум».

Эна, по-прежнему держа мою руку, заговорила с Коньятой одними губами, и ту одолел смех – так она кашляла и задыхалась, что Микки и Анри Четвертому пришлось стучать ее по спине. Всем, конечно, хотелось узнать, что она такое сказала Коньяте, но старуха лишь хлопала глазами, старалась не задохнуться и мотала головой. Тогда я впервые, как она вернулась, заговорил: «Что ты ей сказала?» Пожав мне руку, она ответила: «Я сказала, что мечтаю о брачной ночи, что не в силах больше ждать и что вся ваша болтовня – сплошная хреновина». Слово в слово повторяю. Нас было несколько человек за столом. Все могут подтвердить.

Она долго сидела у реки – в тихом уголке под названием Палм Бич. А потом было уже поздно, боязно, что я устрою ей сцену при гостях. Вот она и стала ждать ночи, пока все уйдут. Но чем позднее становилось, тем сильнее она боялась, что я ее побью, боялась не столько того, что побью, сколько того, что сделаю это при всех.

Так объяснила она мне наутро. Кроме Коньяты, внизу в доме никого не было, и мы могли поговорить спокойно. Я лежал в постели, а она нагишом сидела рядом, опустив ноги и зажав мою левую руку между бедер. Она утверждала, что эта позиция в духе йогов укрепляет моральный дух.

О встрече с отцом Эна рассказала, лишь когда поняла, что я все знаю. Сначала выругалась, уставилась на себя в зеркало и только потом заявила, что это не имеет ровно никакого значения, ей плевать на старого, провонявшего мочой кретина. Все, что нагородила тухлятина, служившая ему нянькой, – сплошная выдумка. Вынужденная чистить паутину, она возненавидела бедных насекомых и теперь сама застряла где-то на потолке. Поговорим, мол, о чем-нибудь более веселом.

Я спросил, почему же она, если ей плевать на отца, пошла повидать его. Ответ был немедленный: «Он обещал, что признает меня дочерью, когда я выйду замуж. Я хотела, чтобы его имя значилось в моей метрике». Вот уж у кого от Бога способность заткнуть глотку неожиданным ответом. Но я все же спросил, зачем ей это теперь, когда она носит мою фамилию. И опять без запинки она ответила: «Чтоб нагадить ему. Если его сестра Клеманс загнется раньше его, я получу ее наследство и смогу хоть как-то отблагодарить мать за все, что она от него вытерпела. Одна эта мысль, уж поверь мне, ему печенки проест». Я и понятия не имел о существовании этой сестры, и, если бы Эна не упомянула мать, я бы ни слову не поверил, уж что-что, а заботы о наследстве не в ее характере. У Эны найдешь какие угодно недостатки, но только не корысть. Это признавала даже моя мать.

Она снова спросила, не поищу ли я тему поинтересней, и я решил на время отложить тот разговор.

Рассказал ей о мадемуазель Дье. Она засмеялась и сказала: «Знаешь, я бы стала ревновать, если бы речь шла о Лулу-Лу или писавшей тебе Марте. Но коли тебе нравится мадемуазель Дье, я не возражаю, но хочу сама все увидеть». Она наблюдала за мной в зеркало, наверно, у меня было такое лицо, что она покатилась со смеху. Я только и смог, что спросить: «Ты читала мои письма?» Она посерьезнела, опять положила мою левую руку между бедер для укрепления морального духа и ответила: «Не все. Уж такие там слюни». И добавила: «Та тоже была учительница». Она еще некоторое время рассматривала себя в зеркале и, громко вздохнув – точнее выпустив струю воздуха, и это никак не походило на вздох, – попросила: «Пошевели рукой. Я хочу сама себя».

Днем мы вместе отправились в кафе Брошара. На площади я сыграл на пару с Анри Четвертым партию в шары. Мы выиграли у молодых отдыхающих из гостиницы. По сотне франков. Она поглядывала на нас, усевшись на террасе рядом с Мартиной и папашей Брошаром. Со своими длинными загорелыми ногами, с тяжелой копной волос, которые все время откидывала в сторону, и со светлыми неподвижными глазами, каких на всей земле не встретишь, – это была самая прекрасная из женщин. И моя жена, моя. Я даже играть в шары не мог.

У меня было столько вопросов к ней, что и целой жизни не хватило бы все задать. Однако одну вещь я хорошо усвоил, еще когда стоял один в палатке туристов. Теперь я мог только потерять ее. А на это я не мог согласиться. И говорил сам себе, что никогда не соглашусь. Лучше сниму одно из ружей отца. Уж не знаю, что такое я вам рассказываю. Словом, я понял, что потеряю ее, потому что другие – ну, взять хоть туриста из Кольмара – покрасивей меня, а она такая молодая и ненасытная. И еще: чем больше задавать вопросов, тем скорее окажешься занудой, Пинг-Понгом или сволочью. Нет, надежд у меня не было никаких. Оставив Анри Четвертого на площади выигрывать деньги у учившихся играть где-то игре в шары парижан, я повторял про себя, что у меня нет никаких надежд.