Кровавая месса - Бенцони Жюльетта. Страница 82

– Я не знаю, кто вы, сударь, но я на вас донесу! – как-то раз объявила ему Франсуаза.

– На меня уже донесли! Что вы можете еще сделать? – нагло ответил ей Арман.

– Пожалуй, вы правы... Что ж, в таком случае прибегну к другим средствам.

На следующий день толпа разъяренных женщин и мужчин окружила Армана и прижала его к стене кладбища. Избитый до полусмерти шпион остался в живых только благодаря вмешательству стражников. В тот же вечер он исчез. Мари снова обрела некоторое подобие покоя...

А в то же самое время хрупкий покой Лауры, который она обрела после отъезда де Баца, держался буквально на честном слове. Атмосфера в Париже, насыщенная страхом, недоверием и гневом, становилась все тяжелее. С тех пор как публика узнала о якобы готовившемся «иностранном заговоре», она продолжала убеждать себя, что опасность подстерегает всю нацию в целом, так как заговорщики предполагают разогнать Конвент и восстановить монархию. Говорили о том, что целая армия аристократов готовится напасть на Республику, но имен их никто не знал, поэтому подозревали всех. В оба Комитета потекли потоки доносов. Полицейские шпики пользовались этим для сведения личных счетов и вовсю собирали слухи, среди которых был и такой: «Дело Шабо – это всего лишь выдумка Эбера и Шометта, чтобы всенародное возмущение обрушилось только на одного человека...»

Даже де Бац не сумел бы посеять такое смятение в Конвенте и в Якобинском клубе. Иногда обстановка там напоминала настоящий сумасшедший дом. В марте на одной из листовок Комитета общественного спасения под именем Робеспьера была обнаружена надпись «Людоед», а на листовке, вывешенной на стене Национального банка, чья-то рука написала: «Пусть сдохнет Республика! Да здравствует Людовик XVII!» На вывеске Якобинского клуба появились строки, призывающие народ к массовому восстанию во имя спасения узников-патриотов, томившихся в тюрьмах.

Робеспьер и его друг Сен-Жюст решили, что настала пора вмешаться. По их мнению, все эти надписи были делом рук Эбера и его единомышленников, поэтому все они были арестованы. В ночь с 13 на 14 марта «папаша Дюшен» отправился в тюрьму Консьержери, а на следующий день туда же привезли и его жену. Причем ордера на арест выдавались с поразительной легкостью, для этого не требовалось никаких особых причин.

Впрочем, Лауру не слишком волновала судьба Эбера и его сторонников. Она помнила о той страшной роли, которую «папаша Дюшен» сыграл во время процесса над Марией-Антуанеттой, и не испытывала к этим людям ни малейшей симпатии. Молодая женщина волновалась за своих друзей, оказавшихся за решеткой. Больше всего ее тревожила Мари, но в застенках томились еще и Дево, Руссель, Бире-Тиссо, от которого, несмотря на старания Питу, новости поступали очень редко. Но самый тяжелый удар Лауре нанес Жуан, который проводил много времени на улицах и рынках города, чтобы быть в курсе событий. Он рассказал ей, что накануне арестовали Питу и отправили в тюрьму Форс, а это не предвещало ничего хорошего.

– Известно, как это произошло? – спросила Лаура, немного успокоившись. – Неужели его арестовали из-за сотрудничества с газетой?

– Откуда мне знать? Я пошел к нему, и мне сообщили: его увезли накануне вечером. Если хотите узнать побольше, расспросите вашего художника, – добавил Жуан тем пренебрежительным тоном, которым он всегда говорил о Давиде.

Впрочем, Лаура никогда не выговаривала ему за это. Если бы не Жоэль Жуан, она никогда бы не позволила Давиду установить свой мольберт в ее гостиной и невыносимо долго писать ее портрет. Лаура с грустью подумала, что теперь, когда Питу лишился свободы, художник останется единственным гостем, который будет переступать порог ее дома.

О де Баце не было известий вот уже два месяца, полковник Сван не появлялся, а остальные ее друзья-американцы больше не решались приезжать в Париж. Супруги Барлоу отправились в Сен-Пор, где уже жил губернатор Моррис, американский посол во Франции. Они, правда, предлагали Лауре поехать вместе с ними – губернатор Моррис был явно озабочен судьбой хорошенькой «соотечественницы», – но Лаура, поблагодарив, отказалась. Остальные члены американской колонии предпочли обосноваться в провинции, не желая разделить судьбу Томаса Пейна, которого не спас даже статус депутата. Томас Пейн пребывал теперь в тюрьме Люксембургского дворца.

Семья Тальма тоже проявляла осторожность. Жюли не решалась выезжать в город, а сам трагик старался как можно быстрее попасть домой после каждого спектакля. Оставался только Давид, которого Лауре совсем не хотелось принимать, но она понимала, что если отказать ему от дома, то последствия могут быть самыми катастрофическими. Художник сам как-то раз небрежно дал ей это понять, когда делал очередной набросок, и с тех пор больше никогда не спешил во время сеансов. Надо сказать, при этом он оставался вежливым, галантным и даже очаровательным, не позволяя себе ни единого вольного слова или жеста. Но порой, глядя на мэтра, Лаура чувствовала себя мышкой, за которой охотится огромный кот-гурман, не теряющий терпения...

В этот день молодой женщине особенно не хотелось видеть Давида. Она даже не пыталась скрыть покрасневшие от слез глаза, которые выдавали ее тревогу и пережитые волнения.

– И как мне прикажете писать такое лицо? – проворчал Давид, даже не спрашивая Лауру о причине ее отчаяния.

– К сожалению, ничего другого предложить вам не смогу, пока ваши друзья не перестанут отправлять в тюрьму моих! – воскликнула возмущенная Лаура.

– Заведите себе новых друзей! Найдите таких, чьи мысли не отстают от эпохи. Из-за кого вы так плакали, если не секрет?

– Это всего лишь солдат Национальной гвардии, мой друг Анж Питу. Он очень добрый и порядочный человек. Он никогда никому не причинял вреда...

– ... но это не мешает ему писать довольно ядовитые статейки. Ваш Питу, дорогая моя, – журналист-контрреволюционер. А арестовали его из-за совершенно наглой песенки, которую он сочинил. На него донесла соседка. Но, по правде сказать, его давно уже пора было отправить в тюрьму. Я ничем не могу ему помочь.

– Признайтесь лучше, что вы не желаете ничего делать! А раз так, то вам придется сегодня меня покинуть. Я снова смогу вам позировать, только когда перестану плакать.

– Что ж, я подожду! К черту женщин и их чувствительность!

Давид ушел, громко хлопнув дверью, но два дня спустя Лаура получила от него записку:

«Ваш друг получил неофициальный совет и сказался больным. Его перевели в Бисетр, так что я надеюсь найти вас завтра в приличном виде!»

Но Лаура не успела обрадоваться тому, что Анжу Питу смягчили режим.

– Бисетр?! – воскликнул Жуан, которому она все рассказала. – Это же самая страшная больница в городе! Туда свозят всех подряд: с горячкой, с язвами, жертв эпидемий и самых безнадежных больных. Питу будет дышать отравленным воздухом, и если он еще не болен, то наверняка заболеет. Хороша милость!

– А я так радовалась, что ему не придется больше сидеть в тюрьме Форс...

– Разумеется, теперь гильотина ему не грозит, но болезни ничем не лучше.

И все же Лауре пришлось поблагодарить Давида, но сделала она это настолько холодно, что художник опять остался недоволен: он не добился от хозяйки дома даже намека на улыбку.

А Лаура уже спрашивала себя, сможет ли она вообще когда-нибудь улыбаться? Не успел Давид дойти до конца улицы, как молодая женщина увидела из окна спешащего к ее дому Эллевью. Он был вне себя от горя – лицо заливали слезы, тело сотрясали рыдания. Оказалось, что накануне, в девять часов вечера, обеих дам де Сент-Амарант, шестнадцатилетнего Луи и господина де Сартина, супруга очаровательной Эмилии, арестовали в их имении в Сюси и препроводили в Париж.

– Как вы смогли так быстро обо всем узнать? – спросила Лаура.

Эллевью протянул ей смятую записку, на которой с трудом можно было что-то различить, и объяснил:

– Я получил это от господина Окана, их давнего покровителя. Он очень болен, и поэтому его оставили в покое. От него я узнал, что сказала Эмилия, когда ее увозили в тюрьму: «Передайте моему дорогому Эллевью, что последние мои мысли будут о нем..» Но за что, господи, за что? Они никому не мешали! Их дом был самым мирным в деревне, и все обожали Эмилию! Я ничего не понимаю...