Судить Адама! - Жуков Анатолий Николаевич. Страница 93

А сливки украла в последний раз. Из-за тебя, Митенька.

– Позволь, но это чистейшая ерунда, Клавочка!

– Не ерунда. Из-за одного тебя. Сапожки французские с рук взяла с переплатой. Каблучок средний, чтобы не выше тебя быть, голенища без молнии, с такими вот бомбочками на шнурках, мягкие, широкие, как раз по моим икрам. Сейчас ведь мода на баб худоногих, как цапли, голенища им делают узкие, а с широкими в мастерской не шьют, набойки только делают, мелкий ремонт. Как же упустить?

– Позволь, позволь, но при чем тут я? Ты воруешь сливки, покупаешь сапожки, а я, видите ли, виноват.

– Ты, один ты, Митенька. Если б не ты, я бы в югославских две зимы еще проходила, они крепкие, только каблук высокий. И финские у меня почти новые, прошлой осенью у Аньки Ветровой брала, ей малы оказались. Она же вон как расплылась, совсем за собой не следит, а я себя соблюдаю, по утрам только стакан простокваши, в обед – как всегда, а вечером опять простокваша и одно яблоко. Ни пирожного, ни печенья, ни конфет в рот не беру.

– Надеюсь, здесь-то я не виноват?

– Здрасьте – а кто же? Неужто я стала бы так терзать себя, одна-то! До чего вы, мужики, бестолковые. Всю свою жизнь ради него переделываешь, а он, дурак такой, удивление высказывает! Не любишь ты меня, Митя, вот что!

– Странное и безосновательное заключение, причем в грубой форме. Я уже не раз говорил, что люблю тебя, но я не в силах примириться с твоим воровством и ложью.

– Не могу же я в один год переделаться, Митя. Я и так уж многое исправила: кричать на людей перестала, вежливость соблюдаю, не пью даже красное, говорю всем «вы»… И украла в этом квартале первый раз, больше не буду. Вот, ей-богу, лопни мои глазыньки, не вру и врать не стану! Веришь?

– Хочется, Клава, но ты должна эту веру оправдать.

– Оправдаю, Митя, оправдаю, родной, ты только верь. А любить тебя буду до гроба, как никто уж не любит, один только дядя Федя Монах. Ты не гляди, что он угрюмый да косматый, душа-то у него чистая, рассудительная, только неразговорчивая. Покойница мама рассказывала, что он…

И Монах, невольно затаив дыхание, выслушал восхищенный рассказ о том, какой он был веселый да отчаянный в парнях, как женился на самой красивой девушке Хмелевки, которая безумно его любила и умерла при родах с именем своего Феденьки на устах. И ребеночек их первенький, сыночек, умер в тот же день. С тех пор Монах не глядит ни на одну женщину и остается верным своей жене. Пятьдесят лет! Правда, и жена у него была особая, как церковная мадонна, а может даже как богородица, не то что нынешние фифы в брезентовых штанах, с сигаретами.

У Монаха защипало в горле, и он потер его, чтобы не всхлипнуть. Клавка говорила правду, почти правильную правду. Ну не так чтобы мадонна-богородица, веснушки на носу были, маленькая бородавочка на левой щеке, но зато глаза большие и ясные, как весеннее небушко, щечки румяные, с ямочками, губки полненькие, вырезные, а светлая коса чуть не до пяток, три раза вокруг головы обматывалась. И когда умирала, все время повторяла его имя – тоже правда. А насчет того, что не глядел после ни на одну – неправда. Грешен, молодой был, не утерпел, дурак. Сильно уж похожа была на покойницу, сразу потянулся, но после первой же ночи опамятовался и со страхом понял, что замены не найдет. Никогда. С тех пор и стал настоящим монахом. Теперь вот Клавка вроде бы завидует, дурочка, о верной любви до гроба мечтает. И чуть не крикнул: «Не мечтай, Клавдя, не завидуй. Такая любовь – наказанье, а не утешенье одиночества».

– В среду опять нас допрашивать станете? – спросила она.

– Почему опять? Мы вас с Ветровой еще не допрашивали – Митя Соловей, кажется, сердился. – На среду вызываем всех основных свидетелей, истцов и ответчиков, надеемся провести самое главное заседание. Так что готовьтесь. Сегодня ко мне приходили газетчики Мухин и Комаровский, пытались выведать следственную информацию, но я, разумеется, отказал. Судебный процесс еще не закончен, а они уж нацелились на фельетон или критическую заметку. Такие настырные. От меня направились, кажется, к Башма-кову. Между прочим, навел, их на наш суд твой прекрасный Монах. Именно он ходил в редакцию и какие-то веники еще им оставил. Вероятно, в подарок. А я считал его серьезным, надежным человеком.

– Да не наводил я, – сказал Монах, подымаясь. – И веники оставил не для подарка. – Спохватился, что выдал себя, и с сердитым смущением покашлял.

В кустах раздался шумный плеск, испуганно зафыркал Митя Соловей, упавший в воду, скандально закричала Клавка:

– Ах ты, хрен моржовый, Робинзон несчастный! Подслушивать подкрался, леший?! Митя, держи руку. Трус же ты, миленький. Чем вот перед своей Варварой оправдаешься? Да не в лодку лезь, не в лодку – • к берегу выбредай, домой пойдем.

Монах взял тяжелую сумку и, не таясь, – чего уж теперь – подошел к ним. Митя Соловей, весь мокрый, снимал на берегу туфли, Клавка, держась за борт лодки, влезла на нос и спрыгнула на землю, продолжая ругаться.

– Подслушиваешь, старый пенек? За молодыми подглядываешь? А я-то, дура, его нахваливаю, чуть не за бога считаю! Это надо же такое наказанье на мою голову!

– Не ори, – сказал Монах. – Заняли мою лодку и рассиживают, молодые! Вам, по-доброму-то, не обниматься-целоваться, а внучат нянчить.

– Не твое дело. Ишь, свекор нашелся – доглядывать. За лесной, а не за бабьей природой лучше бы доглядывал, скоро всю изломают и растащат по домам. У-у, косматая образина!

– Не подымай клешни-то, враз обломаю. – Монах, однако, обошел Клавку, поставил продукты в нос лодки и достал из кустов спрятанные утром весла. – Кота судят, паразиты! Вот скажу на суде-то при всем народе, оправдывайтесь тогда, светите бесстыжими-то глазами.

– Что ты скажешь, что?

– Все скажу, ничего не утаю. – Монах слез с берега в лодку, вставил весла в уключины, сел на лавку. – Председатель суда милуется со свидетельницей, а она не свидетельница, а воровка.

– Это не по-мужски, – встревожился Митя Соловей, стягивающий мокрую рубашку. – Заниматься шпионством, фискалить и вообще…

Клавка хотела запустить в Монаха сумочкой, но вовремя остановилась: Монах уже налег на весла, и она не докинула бы. Скоро он стал недосягаем и для ее гневных обвинений: ведь кричать, не обнаруживая себя, нельзя, а приглушенного голоса он уже не слышал. И ее поднятых рук, которыми она бессильно грозила, уже не видел: старческие глаза потеряли былую зоркость. В вечернем сумраке он различал лишь размытый белый силуэт – это Митя Соловей разделся и торопливо выжимал праздничную одежду.