Девушка со снайперской винтовкой - Жукова Юлия Константиновна. Страница 2
В это же время сначала папа, потом мама тоже попытались уйти на фронт. Папе отказали, потому что у него не было правого глаза, он потерял его во время подавления меньшевистского восстания в Закавказье, и теперь носил стеклянный протез. Тогда отец попытался попасть в партизаны, приобрел даже короткое полупальто из серого солдатского сукна. Но снова получил отказ по той же причине. Маму не взяли, так как я была еще несовершеннолетней, а в начале войны это принималось во внимание.
В городе появилось очень много военных — к нам из Ворошиловграда перевели летное военное училище. Бывало, идут курсанты строем (красиво!), песни поют, а на тротуарах останавливаются прохожие, машут им руками, что-то кричат, женщины слезы вытирают. Мальчишки же гурьбой маршируют за ними, завидуют им, их красивой форме, мечтают стать такими же.
Потом в Уральске появился эвакуированный из Ленинграда завод № 231 имени Ворошилова, который выпускал морские мины и торпеды. Завод разместили в трех местах: в Затоне, это в 12 километрах от города, в бывших авторемонтных мастерских ив здании техникума. Мы видели, как на завод везли оборудование — большое, громоздкое. Автомашин не хватало, они тоже были мобилизованы на фронт, поэтому возили на лошадях, верблюдах. Там, где создавался будущий завод, круглые сутки что-то грохотало, стучало, скрипело. И вскоре, через месяц-полтора, оттуда потянулись колонны машин, накрытых брезентом, обозы лошадей и верблюдов. Это везли продукцию завода. Сроки, в которые завод фактически был заново создан и начал выпускать продукцию, просто фантастические. Это я поняла лишь позднее, когда начала там работать и увидела масштабы сделанного.
Прибыл еще какой-то завод. С каждым предприятием приезжали специалисты, рабочие, их семьи. Всех их надо было где-то устроить. Началось так называемое уплотнение — в квартиры, в частные дома уральцев вселялись приехавшие. Больше всего меня поражает сегодня, что люди не только не возражали, не возмущались, но сами предлагали эвакуированным поселиться у них, иногда приходили прямо к поездам и брали к себе семьи. Сейчас это трудно представить, а тогда казалось естественным.
К нам никого не подселили. Мы жили в то время у другого маминого брата, дяди Саши (Александра Ивановича Синодальцева). Дядя Саша был очень мягкий и добрый человек. В то же время я помню его как убежденного коммуниста: и патриота. Работал он в милиции, имел двухкомнатную квартиру, что было в то время редкостью. Мы втроем ютились в маленькой комнатке метров 10–12, а в другой, немного просторнее нашей, жил дядя Саша с женой и сыном. Поэтому подселять к нам было некуда. Я, помню, жалела тогда, что наша семья никого не может принять к себе.
Вскоре мы увидели первых беженцев — худых, почерневших, с какими-то потухшими глазами. Особенно тяжело было смотреть на детей. Спасаясь от фашистов, люди бросали все, уезжали или уходили из родных мест, иногда успевая взять с собой лишь кое-что из еды и одежды, иногда же вообще безо всего, фактически разутые и раздетые.
Моя двоюродная сестра Нина Михайловна Даценко (дочь дяди Миши), жившая перед войной на Украине, ушла из своего города в одном летнем платье и без всяких вещей. Вместе с толпой беженцев она прошла пешком многие десятки километров. Потом Нина воевала под командованием З. Берлинга в составе Войска Польского, получила чин подпоручика и множество боевых польских наград.
Уральск снова «уплотнялся», принимая этих несчастных, все потерявших людей.
Сегодня редко, только в юбилейные дни, вспоминают о благородстве, доброте и отзывчивости людей, проявившихся в годы войны. Но если бы тогда не было всеобщего сострадания к людской беде, мы могли бы и не выдержать. Сколько детей не погибло только благодаря тому, что многие семьи брали на воспитание сирот, потерявших где-то родителей или вывезенных из районов боевых действий! В советское время о таких случаях много писали. Я помню, что одна женщина в Ташкенте взяла на воспитание 16 детей разных национальностей! Это, конечно, исключительный случай, но по одному, по два ребенка брали многие. Сейчас такое даже представить невозможно…
А тогда все это было. И хотя людям приходилось трудно, но они помогали, поддерживали тех, кому было еще хуже, еще труднее.
Уральцы делились с беженцами всем, что имели: кровом, теплом, скудным продовольствием, одеждой, обувью. По карточкам давали только хлеб — рабочим 800 граммов, служащим и детям и того меньше — по 400 и 600 граммов. Масло, сахар, чай, на которые тоже были карточки, практически исчезли с нашего стола. На рынке же было все. Но если государственные цены на хлеб и другое продовольствие не менялись в течение всей войны, то на рынке они сразу резко подскочили и росли постоянно. Продукты стоили очень дорого. Так, килограмм сливочного масла стоил 1000 рублей, буханка черного хлеба — 200 рублей (для сравнения: моя зарплата на заводе составляла примерно 800–1000 рублей).
Сейчас, когда в условиях мирного времени цены растут еженедельно и для большинства населения многие из жизненно важных продуктов питания стали уже недоступными, даже представить невозможно, как удалось руководству страны сохранить государственные цены неизменными в течение четырех лет войны, когда значительная часть экономики была разрушена, а остальная работала на армию, на фронт.
Время шло. Война катилась на восток, немцы захватывали один город за другим. Дома ни днем, ни ночью не выключалось радио, все с тревогой слушали сообщения Советского информбюро, волновались, переживали. Никогда, наверное, не забудется этот круглый, черного цвета висевший на стене репродуктор, около которого собирались все, чтобы узнать последние новости с фронта.
А у нас каникулы, и мы томились от того, что не находили себе применения. Наконец наше время пришло.
Однажды всех комсомольцев (я вступила в комсомол в марте 1941 года) собрали в школе и объявили, что мы едем в колхоз на сельскохозяйственные работы. К тому времени очень многих молодых и здоровых мужчин уже мобилизовали на военную службу, в селах остались в основном женщины, старики, дети. А народ, армию надо кормить. Немцы заняли значительную территорию европейской части страны, поэтому очень важно было не дать пропасть урожаю в восточных районах. Все это нам объяснили. Начались сборы.
Необыкновенное все-таки было время. Оглядываясь назад, вспоминая те события, каждый раз изумляюсь. Всем нам, выпускникам семилетки, в рамках существовавшего тогда спортивного комплекса «Готов к труду и обороне» надлежало обязательно участвовать в легкоатлетическом кроссе. В назначенный день почти никто не пришел: война идет, а тут какой-то кросс! Но когда нам сказали, что те, кто не придет на кросс, не поедут в колхоз, — все пришли.
И вот мы в колхозе. С утра до вечера под палящим солнцем — в поле. Все обгорели, кожа слезала клочьями. Поварихи у нас не было, так как в поле дорожили каждой парой рук. Готовили сами, все по очереди. Готовили — это громко сказано. Варили прямо в поле, на костре, в огромном котле. Я с ужасом ждала, когда придет мой черед, ведь я совсем ничего не умела готовить. Чуда не произошло, моя очередь кашеварить наступила. Как сейчас вижу: костер, черный от копоти котел и вылезающая через край пшенная каша. Я слишком много положила крупы, вот и тесно стало моей каше в этом огромном котле. Возле стою я — в бордовых сатиновых шароварах, обгоревшая и вся в слезах — от дыма, от боли в обгоревших руках и досады на свою неумелость. Да и стыдно было: придут уставшие и голодные ребята, а тут… Но ребята ничего не сказали, всю кашу съели, ложки облизали. Голодные же! Увы, я была не единственная неумеха. Такие «кулинарные шедевры» мы ели не один раз.
До конца лета я не доработала. Заболела скарлатиной, меня увезли в Уральск и положили в больницу. Не помню, сколько я там пролежала. Вскоре после выписки из больницы я снова заболела. Перепады температуры от 35 до 40 градусов. Невыносимые головные боли, мне казалось, что даже волосы мешают, будто железным обручем стягивают голову. Попросила отца сбрить их. Он не стал спорить, взял машинку и обрил меня наголо. Долго не могли поставить диагноз. Однажды мама встретила на улице известного в городе врача Келлера, из ссыльных немцев. И хоть он куда-то очень торопился на своей бричке, но согласился посмотреть меня. Выслушал, осмотрел, определил — брюшной тиф. И снова в больницу. Помню охвативший меня ужас, когда я оказалась в той же палате, где лежала в первый раз, и на кровати, где тогда умерла моя соседка. «Значит, и я умру» — это было первой моей мыслью. Тут же я надолго потеряла сознание. Все остальное до того, как сознание вернулось ко мне, знаю со слов мамы. Положение было почти безнадежным. Я очень долго находилась без сознания, температура постоянно держалась на уровне 39–40 градусов, сердце справлялось с большим трудом. И однажды маму с папой пропустили, чтобы они могли проститься со мной, хотя отделение было инфекционное, к больным никого не допускали. Врач сказала им, что все зависит от сердца — выдержит оно или не выдержит. Представляю их состояние. Позднее мама рассказывала, что она каждое утро приходила к больнице и со страхом заглядывала в окно моей палаты, которая находилась на первом этаже: если видно мое домашнее одеяло, значит, я еще жива. И так — не одну неделю.