Древняя Земля - Жулавский Ежи. Страница 25

— Ты сама знаешь это, и даже слишком хорошо. Меня только порой удивляет, что тебе недостаточно сознания собственной красоты и ты испытываешь, так ли сильна она, улавливая ею людей, которые даже смотреть на тебя недостойны.

— Искусство принадлежит всем, кто его пожелает, — неискренне и заученно промолвила Аза. — Я — артистка, то, что есть во мне, я должна выразить перед людьми движением, голосом. И когда я творю, я вовсе не спрашиваю…

Улыбнувшись, Яцек прервал ее:

— Нет, Аза. Это заблуждение. Ведь ты же ничего не творишь. Ты просто делаешь чудо из того, что сотворено мыслью других, и только потому, что ты сама чудо. Тебя и хотят видеть — чудом! Тебе только за одно это и платят, и ты обязуешься быть прекрасной для каждого, кто заплатит за вход. Ты теряешь свободу красоты и в театре отказываешься от себя для всех тех, кто любит говорить об искусстве, но при этом похотливым взглядом следит каждое твое движение. Вчера именно такое я и видел, да ты и сама не можешь этого не чувствовать. По мне, ты слишком хороша для подобной службы.

Аза рассмеялась — громко, презрительно.

— Ну, я лучше знаю, для чего я хороша! И не служу я, а властвую. Для меня построены театры, написаны оперы, изобретены музыкальные инструменты. Для меня трудился тот, кто тысячелетия назад возвел на острове этот храм, и те, кто века назад затопил его водой, чтобы ныне я могла смотреться в эту водную гладь, когда танцую и пою. Я прекрасна и могущественна. Я могу и желаю властвовать и потому…

— Продаешь красоту своего тела.

— Точно так же, как ты могущество своего духа, — вызывающе бросила она ему в лицо.

Яцеку припомнился недавний разговор с Грабецом. Он склонил голову и потер ладонью лоб.

— Как я могущество духа… — повторил он. — Да, быть может, быть может… Все мы в одинаковом положении. Человеку кажется, будто он властвует, приказывает, предводительствует, берет себе, что заблагорассудится, а на самом деле он является наемником, купленным уже при рождении, и служит толпе за установленную без его участия плату. Толпа покупает себе и рабочих, и мудрецов, и изобретателей, и вождей, и шутов, и актеров, и холопов, а когда были короли, она их покупала за то, что они являются королями, хотя тем казалось, как и тебе, будто они царствуют милостью Божьей. Толпа покупает даже погромщиков, разрушителей и собственных врагов, потому что ей и эти нужны, — добавил Яцек, думая о Грабеце.

Но Аза не обращала внимания на то, что он говорит. Она встала и, чтобы прервать досаждающий ей разговор, бросила с деланным безразличием:

— Что ж, смиримся с этим.

— Разумеется. Мы всегда, постоянно и неизменно смиряемся со всем, как будто то, что окружает нас, и впрямь чего-то стоит и действительно необходимо. Ведь ты и в диких дебрях, одинокая, как цветок, была бы так же прекрасна.

— И какой был бы мне прок от этого?

— Вот, вот. Человек всегда думает, какой ему будет прок. Ты, я, они — все. Мы не умеем ценить того, что в нас есть, и потому ищем у других подтверждения нашего представления о себе, строим на их мнении. Мы так мало верим, что мы вечны, и потому ищем у других, столь же бренных, как и мы сами, мнимого бессмертия (славы, славы!) и пытаемся делами или хотя бы деятельностью обеспечить своим мыслям долговечность, какой жаждем для себя.

Яцек говорил, подперев лоб ладонью, словно разговаривая с самим собой, но в то же время задумчиво смотрел на стоящую перед ним женщину.

А она слушала его с внутренней враждебностью. Ей скучны были не слишком понятные слова, и она воспринимала только их звучание да простейший смысл, но задумываться над ними у нее не было ни малейшей охоты. Более того, когда Яцек при ней развивал для себя самого свои мысли, она испытывала к нему глухую неприязнь, потому что чувствовала: в такие минуты он уходит из-под ее колдовской власти.

Аза вдруг положила ему на плечи руки.

— Я хочу, чтобы со мной ты думал обо мне, только обо мне.

Яцек улыбнулся.

— А я о тебе и думаю, Аза. Ах, если бы я верил в бессмертие души так же сильно, как жажду его, и верил в извечное, ни от чего не зависящее совершенствование ее!

— И что тогда?

Аза прервала его этим бездумно брошенным вопросом, не требующим иного ответа, кроме улыбки. Длинные ресницы наполовину затеняли ее огромные детские глаза, она чуть надула губы, легонько подрагивающие то ли от таящейся в их уголках улыбки, то ли от предчувствия поцелуев. Ее восхитительная грудь, чистые линии которой обрисовывались под легкой тканью платья, высоко поднималась от глубокого дыхания.

Яцек смотрел ей в лицо так безмятежно и спокойно, словно перед ним и вправду был цветок, а не прекрасная, желанная женщина.

— Тогда я взял бы тебя за руку и сказал бы так: пойдем со мной и попробуем быть одиноки даже вместе, вдвоем. Цвети, как цветок, потому что твоей красоте не нужны ничьи глаза; объемли душою мир, сколько сможешь, точь-в-точь как это делает солнце, и не думай о большем. Не пропадет вотще сладость твоих уст, хотя ничьи губы и не выпьют ее; не пропадет ни одно движение твоего тела, не погибнет ни одна улыбка, хотя и не запечатлится даже на краткий миг в чужих глазах и чужом вожделении.

Аза смотрела на него с неподдельным изумлением, не в силах взять в толк, серьезно он говорит или просто посмеивается над ней. Яцек поймал неуверенность в ее взгляде и внезапно умолк. Ему стало грустно и стыдно, оттого что он говорит ей о вещах, кажущихся смешными и нелепыми; ведь, оторвавшись от мысли, которая была их основой и из которой они выросли, они превратились в разбредшиеся слова, едва-едва выражающие породившую их мысль.

Он встал и потянулся за лежащими на столе перчатками. Аза бросилась к нему.

— Останься!

— Не хочу. Да мне и пора. До заката солнца я должен уже лететь над Средиземным морем.

— Зачем ты мне это рассказываешь? Ведь ты же прекрасно знаешь, что останешься.

И Яцек послушно уселся.

Разумеется, он останется. Еще на минутку или на час.

Он чувствовал, что стоит ей пожелать, и он останется с нею навсегда. И в то же время понимал, что она никогда этого не пожелает, потому что он сам не умеет желать, нелепо выйдя за скобки жизни, и вот теперь разливается перед нею соловьем, толкуя об одиночестве красоты, вместо того чтобы протянуть к ней руки, прижать к груди, прильнуть губами к ее губам, преодолев сопротивление, если она окажет его.

Яцек видел, до чего она красива, обольстительна, прелестна, неповторима. Предугадывал, что вся она — счастье и наслаждение. Жаркий туман окутал его мозг; он впивался в нее глазами, в которых постепенно стало загораться любовное исступление, бездонное и скорбное, как смерть.

В крови, что для его разгоряченных мыслей была тем же, чем было масло для древних лампад, пробегало какое-то волнение и дрожь — из прадавних воспоминаний, быть может, еще из тех времен, когда его предки готовы были весь мир взять на шпагу ради одного только взгляда прекрасных глаз. И как море, вздымающее свои воды к Луне, кровь его неудержимым приливом устремлялась к величайшему таинству жизни, каким является любовь; к таинству, вроде бы утраченному на вершинах, но тем не менее живому и неизменно напоминающему о себе дыханием уст, биением сердца, пульсацией крови в жилах.

— Аза… — прошептал Яцек.

Она подошла к нему.

— Что?

Она смотрела на него из-под приопущенных век взглядом, который казался уже полубессознательным (вот так смотрит загипнотизированная удавом газель), однако губы ее хищно подрагивали, свидетельствуя, что жертвою здесь является вовсе не она. Протянув руку, Аза коснулась его лба. Легонько, легонько — словно напоенный солнцем ветер, что ему откидывал упавшие волосы со лба.

Как там — на границе пустыни…

Он ощутил солнце в воздухе, втекающем в грудь, в крови, что, становясь все жарче, распирала артерии, заволакивала глаза туманом, увлекала за собой мысли в странный танец… И волна непередаваемо сладостного, лишающего воли блаженства затопила все его существо.