В двенадцать, где всегда - Журавлева Зоя Евгеньевна. Страница 4

Директор приезжал дважды, говорил, как все это ужасно и каким отличным инженером (он говорил: «редкий инженер») был отец, звал мать работать на фабрику, в управление. Она отказалась. И только все так же напряженно щурилась, когда ее уговаривали. И молчала. Неизвестно, сколько времени это бы продолжалось и чем кончилось, если бы не «бабоньки» из комиссионного.

Женька вернулась из школы – они уже сидели. И сначала ей показалось, что их ужасно много. Это уж потом она разобралась, что их было всего четверо, а сначала казалось – не меньше десяти. Они заполонили всю квартиру, заняли собой сразу коридор, кухню, комнату. Всюду открыли двери, суматошно кричали, плащи бросили прямо на кровать, кто-то уже жарил картошку, чистил ножи и вытирал пыль в передней. Среди всей этой шумной кутерьмы неподвижность матери выглядела особенно жутко. И Женька тогда еще с неприязнью подумала, зачем они пришли, такие нечуткие, громкие, и держат себя как дома, не считаясь ни с чем.

Но они вдруг сразу бросили все дела – где попало: наждак, веник, тряпки, ворвались в комнату, близко окружили мать, не обращая на Женьку внимания, и заревели в голос. Даже не заплакали, а именно – заревели. Громко, с придыханьем, с крупными слезами, откровенно некрасиво, шмыгая и сморкаясь, как никогда при чужих не плачут. Женька испугалась за мать. А Фаина Матвеевна, самая пожилая и толстая из них, настоящая бочка, вдруг надвинулась прямо на мать, облапила теплыми большими руками, сграбастала и, раскачивая мать вместе со стулом, будто баюкая, выдохнула басом:

– Вот паразитство! Вот паразитство – жизнь!

И тогда мать вдруг дернулась, словно проснулась, и неожиданно тонко всхлипнула. Потом вырвалась от Фаины Матвеевны, легла головой на стол, бессильно зарываясь в скатерть, и тоже заплакала. Так же громко, как они. Женька побежала в кухню за водой, а когда вернулась, мать с мокрым, ожившим лицом говорила Фаине Матвеевне: «Если бы его Михаил Яковлевич оперировал, а не какой-то Петров!» А Фаина Матвеевна, крепко ухватив мать за локоть и тяжело сжимая его, солидно выдыхала:

– Вот паразитство!

Потом все сразу обернулись к Женьке, словно только увидели. И стали, сквозь слезы еще, кричать, как похожа она на отца. Вылитая. Волос такой же желтый, жженый. Ресницы его, загибучие. Нос мелковат, задран, так это – израстет. На детях все израстает, только их ростить трудно, детей. Особенно – без отца. Тут Женька опять испугалась за мать, потому что все знакомые старались в эти дни быть предельно деликатными, не задеть, не разбередить, об отце никто еще не говорил так прямо в прошедшем времени. И о Женьке – так прямо, «без отца ростить». Но мать только кивала Фаине Матвеевне и слабо улыбалась мокрым лицом.

– Хорошо, хоть девка у тебя, – басом сказала Фаина Матвеевна. – Все к матке поближе. А у меня паразиты растут – кто обнимет, тот и пенку снимет…

– Ты обедала? – вдруг спросила мать Женьку, как раньше всегда спрашивала, буднично встревоженным, прежним своим голосом, голосом образцовой хозяйки, которая не терпит беспорядка в доме. – Как? До сих пор не обедала?

И когда женщины уходили, все уже было договорено – что мать пойдет к ним работать, в комиссионный, приемщицей. У теперешней приемщицы муж военный, майор, видный такой, и его как раз переводят в другой город, так и так уезжать.

«Правда? – спросила мать. – Чтоб только не на живое место…»

И все замахали на нее руками: «Майор, майор, переводят!» И сказали заодно, что приемщица у них сейчас – не специалист, трудно ей, недавно самодельный шкаф чуть за гарнитурный не приняла, выписала уже квитанцию честь по чести, а то приняла свитер, вроде – фабричный, а оказался домашней вязки, каких вообще нельзя принимать. А мать, все знают, исключительный специалист, училась в торговом техникуме. «Да ведь не кончила», – успела вставить мать для справедливости.

– Вот паразитство! – возмутилась Фаина Матвеевна. – А то без бумажки человека не видно. Ты же у нас работала!

Когда-то, очень давно, когда Женька была совсем маленькой, мать действительно проработала в комиссионном года полтора и даже училась на товароведа. Но потом Женька заболела затяжным катаром, и мать ушла из магазина, стала просто домашней хозяйкой. И только изредка забегала к Фаине Матвеевне за новостями, совсем редко. Из всех, с кем она тогда работала, только и осталась в магазине одна Фаина Матвеевна. Да еще бухгалтер.

Самое удивительное, как сообразила потом Женька, – значит, никто из них, из пришедших к ним тогда, никто, кроме Фаины Матвеевны, толком маму не знал: какой там она специалист, и даже просто как человека. Но именно им удалось то, чего не смогли сделать самые близкие друзья, – встряхнуть мать, буквально поставить ее на ноги. Наверное, потому, что они не готовились специально, не думали о чуткости, не терзались заранее – о чем можно, о чем нельзя говорить, а просто пришли, сели и, не сговариваясь, заревели – каждая о своем, как всегда бывает, все нахлынуло разом, и мать им сразу стала своя, и ее несчастье…

В то лето, когда случилось с отцом, они как раз должны были переезжать в отдельную квартиру, очередь, наконец, подошла. И хоть никто их официально не вычеркивал из списка, но как-то так потом получилось, что близкая квартира все стала отодвигаться и отодвигаться, сначала с вескими причинами и извинениями, потом – уже привычно, тихо, без объяснений. Строила фабрика, правда, очень мало, но многие, кто стоял в очереди куда дальше их, давно переехали в микрорайон, а Женька с матерью так и остались в старом фабричном доме. Чуть не первом еще фабричном доме – сером, обстоятельном, мрачноватом, с высокими потолками и узкими окнами.

Город уполз куда-то в сторону, за новым заводом. А Женькин дом будто забыли на песчаном взгорье за железнодорожной насыпью, в окружении кривых, декоративных сосен, деревянных бараков и откровенно частного сектора. Пять его этажей являли вызывающий диссонанс почти сельской округе. Прямо за домом текла речка, скорее даже – ручей, густо зараставший весной лопухом. Летом его берега намертво истаптывали загорающие горожане. Ручей был единственной в городе большой водой, шикарно бурлил в половодье, живописно петлял по всем городским районам, имел над собой замысловатые мосты, каким позавидовали бы и Кама с Окой, вместе взятые.

Женька даже радовалась, что они тогда так и не переехали. Она любила свой серый обстоятельный дом, царапанную надпись внизу на лестнице «Женька – зараза», не стираемую никакими ремонтами, выцветший плакат на парадной: «Уборка мусора с отноской в мусорный ящик производится самими квартиросъемщиками». Любила фиолетовые запахи цветущей картошки из частных огородов. И от фабрики было близко, каких-нибудь шесть минут ходу. И еще ровно четыре, с развалкой и оглядкой по сторонам, – до комиссионного. Но, зная все расстояния назубок, Женька все равно опаздывала к открытию, и матери приходилось отрываться от дел, каждой посторонней минутой будто нанося магазину непоправимый материальный ущерб…

Все это разом пронеслось в Женьке, не мыслями даже, а каким-то осязательно-зрительно-звуковым ощущением, не открытым еще наукой, когда мать сказала:

– Прямо не знаю, как бы я без наших…

– Ходят тут разные, – уже без всякой наступательности сказала Женька, примиренная воспоминаниями.

– Разные и у вас ходят, – улыбкой отмела мать надоевшую тему. – А Валик почему не пришел?

Она звала его «Валик». Как мальчика в матроске. Если бы он вдруг исчез из их жизни, мать бы, наверное, не перенесла. У них в квартире все его звали запросто «Валик». Или вообще – «Валя», что придавало его кривому носу почти девическую благопристойность. А Женька написала бы высоко над домами большими горячими буквами – «Валентин». Ей нравилось прямо так – как в паспорте: «Валентин». Но над домами по вечерам горели только Святославы, Вячеславы и Станиславы – «Слава».

– Его в первую смену попросили выйти… Если бы Валентин вдруг исчез из их жизни,