Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста - Резник Семен Ефимович. Страница 5
Все полагалось исполнять по звонку.
По звонку не только вставали или приступали к уроку, но по звонку шли умываться, по звонку строились к молитве, начинали молитву и заканчивали ее… Сорок два звонка в течение дня сопровождали жизнь правоведов.
«Мы были постоянно заперты, – вспоминал Танеев. – Выйти из зала, из класса куда-нибудь, хоть в спальню, было строго запрещено. Чтобы выйти в случае надобности во время урока, надо было исполнить целый ряд самых стеснительных формальностей. Прежде всего надо было проситься у учителя, который мог не пустить. Если учитель отпускал, то в зале надо было опять проситься у дежурного воспитателя. Воспитатель мог не пустить, воротить со стыдом обратно. Если воспитатель отпускал, в дверях мог встретиться директор, который вдруг приказывал идти назад повелительным, презрительным движением, ужасным криком».
Вот как вспоминал об училище одноклассник Ковалевского.
На приемных экзаменах Владимир показал такие познания, что его зачислили сразу в шестой (а не в седьмой и не в приготовительный) класс. Это обстоятельство вводило в заблуждение биографов Ковалевского: все они писали, что курс обучения в училище был шестилетним. На самом деле Владимир на ходу впрыгнул в поезд, и ему пришлось испытать все, что выпадает на долю новичка, вклинившегося в сложившийся детский коллектив. И конечно, тяжесть обстановки давила на него куда сильнее, чем на успевших уже к ней приспособиться его сотоварищей.
По колоритному описанию Танеева, Языков был довольно высоким плешивым человеком, который ни минуты не мог стоять на месте. Он вертелся, мотал головой, размахивал руками, делал какие-то па и пируэты и имел вид балаганного шута, «только в нем не было ничего такого, что в балаганном шуте вызывает сожаление, сострадание». Воспитанники называли директора «дрыгой».
«Хуже всего были его глаза, – живописал Танеев, – огромные, навыкате, воловьи, тупые, бессмысленно злобные. Он останавливал их на собеседнике и старался внушить ими страх и трепет».
Страстью директора было шпионить за воспитанниками. При своей суетливости он ухитрялся перемещаться в мягких замшевых сапожках совсем бесшумно, по-кошачьи, и получал истинное наслаждение, когда заставал кого-нибудь врасплох за недозволенным занятием.
«Идеалом воспитанника, – по воспоминаниям Танеева, – был такой, который умел хорошо ходить, не раскачиваясь по сторонам и не шаркая ногами; умел ловко и почтительно поклониться; был всегда вычищен, застегнут, острижен; никогда не опаздывал и делал все немедленно по звонку; говорил почтительно и внятно, не слишком громко и не слишком тихо, никогда не кричал, не сморкался чересчур сильно, не курил, не шумел, не дрался, не делал никому дерзостей, не рассуждал, не возражал, не спорил, не умничал, был всем доволен, всему подчинялся, исполнял беспрекословно, что прикажут».
Владимир Ковалевский вступил в училище вместе с тревожными слухами, которым не могли воспрепятствовать ни «дрыга» Языков, ни ходячая статуя Рутенберг. Слухи метались по всем трем этажам огромного здания, правоведы собирались кучками, перешептывались, вмиг рассыпались при виде начальства и собирались вновь.
Что-то будет, что-то будет теперь?..
Незрелыми детскими умами правоведы если не понимали со всей ясностью, то ощущали, что со смертью императора Николая следует ожидать перемен.
Но перемены начались не сразу, а лишь после того, как умер свой, училищный, «император», инспектор воспитанников Рутенберг, чья тяжелая командорская поступь, с металлическим звяканьем шпор, внушала ужас воспитанникам. Рутенберг словно бы почувствовал, что его время ушло, но оставил этот мир только через полгода после Николая Павловича – как будто специально для того, чтобы Владимир Ковалевский успел в полной мере испытать на себе тяжесть старых порядков.
Преемник Рутенберга не был «сильной личностью», и первую после директора роль в училище стал играть инспектор классов Витте, которого прежде как-то не замечали.
Витте окончил Дерптский университет, имел степень доктора права и претендовал на некоторую ученость. С воспитанниками он старался держаться запросто, но это у него плохо получалось. Слова он сопровождал актерскими жестами, закатывал глаза и норовил вставить в свою речь что-нибудь эдакое, витиеватое, какую-нибудь «самосущность» или «в виде изъятия». Воспитанники сторонились его, хотя он, как подчеркивал Танеев, не причинил никому ни малейшего вреда.
Но более существенным было то, что понемногу стал меняться Языков. Он, правда, по-прежнему шпионил за воспитанниками, подкрадываясь к ним по-кошачьи в своих мягких замшевых сапожках; по-прежнему рявкал и пялил глаза, но во всем этом постепенно стало замечаться больше игры и меньше действительной злости. Все реже приходилось испуганным воспитанникам прислушиваться к воплям товарищей в лазарете, реже с зловещим лязгом распахивалось перед правоведами разящее затхлой сыростью и крысиным пометом мертвящее чрево карцера. Позднее розга и карцер вовсе были устранены из арсенала «воспитательных» воздействий. Как-то в «обществе» Языкова спросили, какой педагогической системы он придерживается, и он со свойственной ему шутовской откровенностью ответил:
– А вот какой. Просыпаясь утром, я прежде всего открываю форточку, чтобы узнать, откуда дует ветер. Вот и вся моя педагогическая система!
Ну, а поскольку ветры над Россией дули теплые, весенние, то и Языков счел нужным умерить свой «воспитательный» пыл.
Молодой император закончил войну и сумел заключить мир хотя и на невыгодных, но все же наилучших из возможного условиях.
Одного за другим государь выпроваживал в отставку министров, пользовавшихся полнейшим доверием Николая. Их место занимали люди более молодые, более деятельные, жаждавшие перемен и желавшие проводить эти перемены в жизнь.
Стали поговаривать о скорой отмене крепостного права, и сам государь объявил свою монаршую волю, согласно которой все русские люди должны стать свободными.
Ослабел гнет цензуры, и тут же оживилась русская журналистика. В далеком Лондоне ударил в набат «Колокол»; эхо его разнеслось по всей России, так что он даже порой перекрывал те сорок два ежедневных звонка, которыми регламентировалась жизнь училища правоведения. Читать герценовские издания правоведам было, конечно, строжайше запрещено, но правоведы читали. «Это было время, – вспоминал Танеев, – наибольшего его (то есть Герцена. – С.Р.) успеха. У нас в училище постоянно читали и „Колокол“, и „Полярную звезду“, и „Голоса из России“.
С жгучим интересом вглядывались правоведы во все, что происходило в стране. Спорили о социализме. Стали интересоваться естественными науками, и это особенно важно подчеркнуть: ведь именно в естествознании найдет впоследствии Ковалевский свое жизненное призвание.
Преподавание естественных наук в училище было поставлено слабо. Физику и зоологию в младшем отделении, которое охватывало с седьмого по четвертый класс, преподавал некто Семенов. В училище был хорошо оборудованный физический кабинет, но учитель не только не подпускал учеников к приборам, но и сам ставил опыты очень редко, и они, как правило, не удавались. Объясняя, что такое пустота, Семенов демонстрировал Магдебургские полушария: если выкачан воздух, их не удается разъединить даже с помощью лошадей. Но у Семенова полушария разваливались сами собой. Безуспешно поколдовав над прибором, он мрачно замечал:
– Ну то было в Магдебурге, а то у нас!
Физические законы Семенов располагал строго по номерам и спрашивал обыкновенно так:
– Скажите из аэростатики закон нумер пятый!
И горе было тому, кто вместо пятого «нумера» отбарабанит четвертый!
В старшем отделении (с третьего класса по первый) физику, а также минералогию и ботанику вел профессор Постельс, известный тем, что участвовал в кругосветном плавании адмирала Литке и издал труд о собранных экспедицией водорослях. Преподавать Постельс старался доходчиво.
– Магнит, мои любезные, – объяснял он, – это голова, а опилки – волосы. – При этом профессор поднимал для всеобщего обозрения магнит с прилепившимися к его полюсам кучками железных опилок.