Дни между станциями - Эриксон Стив. Страница 56
Откройте гробы, приказал Мишель, но тут старый француз заартачился.
Мишель полез в карман и достал восемь долларов; он передал деньги коротышке. И все же мужчины не двигались; они ждали, пока Мишель возьмет у одного из них лопату и подденет крышки простеньких, незатейливых деревянных гробов. Когда соскочила первая крышка, мужчины отвели глаза, затем снова медленно повернулись к ящикам и уставились сперва на них, а потом друг на друга. Соскочила вторая крышка; оба гроба были совершенно пусты.
Ни костей, ни черепов, никаких останков. В одном – горсть песка, и на обоих – следы потравы солью.
Они смотрели, как он стоит, возвышаясь над гробиками, не глядя на них, а лишь на пустое море; его глаза горели в заходящем солнце, и лопата болталась у пояса.
Казалось, пламя, которое было домом, поднимается вверх, как дым. Он повернулся и поглядел на холм, не ожидая увидеть Лорен, не ожидая даже увидеть мать, стоящую у крыльца. Вместо этого он почему-то подумал, что может увидеть лицо женщины с фотографии в комнате, в том свете, который он помнил; он подумал, что взглянет на этот дом и увидит ее лицо в рамке окна. Но окно было пусто, все призраки исчезли, как только выяснилось, что гробы пусты; и, кроме солнца над краем бесконечного пляжа, ничто не напоминало о привидениях.
– Нет там братьев-близнецов, мсье, – наконец произнес маленький.
Мишель покачал головой.
– Н-н-н-нет, – сказал он, – нет б-б-братьев-близ-нецов.
Они гуськом ушли обратно по берегу. М-м-мерси, сказал Мишель каждому и остался один.
Он присел, оседлав клочок земли, разделявший могилы, и смотрел, как исчезает солнце. Он снял свой плащ и швырнул его к пустым ящикам. Он набрал в руки песка, крепко удерживая его.
Лорен, теперь скажи мое имя. Он знал, что, если он позовет ее, она услышит. Он знал, что, если он позовет ее, она ответит. Она знала его с самого начала, она и теперь узнает, кто он; это было последнее, на что он мог рассчитывать. Он начал: Л-л-л-л-л-л-л-л-л – и затем сбился с дыхания и вынужден был снова вдохнуть. Сглотнув, он попробовал еще раз: Л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л-л, – пока все его тело не было истерзано этим усилием, словно язык свернулся кольцами в горле, душа его.
Он подождет, пока оно не придет к нему. Он попробует сказать это сегодня вечером, или завтра, или на следующий день; он останется здесь, пока у него не получится. И тогда он станет ждать ее ответа. Той ночью море вернулось. Он слышал, как оно рокотало вдали, он видел, как синяя черта встряхивается, расплываясь. Если в конце концов все моря совершенно высохнут, сегодня вечером они все-таки прихлынут назад еще хоть раз; он будет здесь и увидит. Если в этот миг она остановится, где бы она ни была, и услышит, как он зовет ее, и прошепчет в ответ, эхо ее лепета все-таки вернется за много миль – сколько бы их не было, – он будет здесь и услышит. Он зашел так далеко не затем, чтобы бросить все это лишь из-за предавшего его голоса; хоть он и рассыпался на тысячу звуковых осколков, каждый осколок все же принадлежал ему. После всего, что случилось, он не позволит собственным устам предать его дар – произносить ее имя; так началось его бодрствование. Он смотрел, как горизонт расширяется перед ним растущей голубой раной, и раз за разом боролся с именем, которое его горло отказывалось выпускать наружу. Верхом меж двух могил, перед атлантическими равнинами, высвеченными бронзово-красным светом, он чувствовал себя так, словно ожидает неизбежного покоя в утробе тумана.
Мой дорогой внук, – начиналось письмо. – Я не имею вестей ни о тебе, ни от тебя уже несколько лет и, не будучи точно уверенным, где ты теперь можешь быть, могу только надеяться, что это послание достигнет тебя. Я также надеюсь, что ты разберешь мой французский; боюсь, если я, со своей стороны, попытаюсь писать на твоем языке, это не поможет никому из нас. После недавних событий моей очень долгой жизни мне почему-то кажется правильным попробовать связаться с тобой еще раз, прежде чем я умру. Ни одно из этих событий не касается тебя напрямую, но они пролили свет на определенные воспоминания, которые тебя касаются, и мне кажется, что эти вещи тебе было бы полезно знать – вещи, которые, возможно, смогу разъяснить один я. Какое-то время назад здесь появился один молодой человек, примерно твоего возраста, с мыслью, что закончит мой фильм, которым ты и сам интересовался в последний раз, когда мы были вместе в Париже, и на который ты промотал слишком большую долю своей собственной юности, если ты позволишь мне так сказать. Я попытался разубедить этого молодого человека в его затее, поскольку знал – по собственным соображениям, – что его усилия будут тщетны. Я говорю это, потому что всегда испытывал угрызения совести из-за тех жертв, которые ты сам принес ради меня, жертв главным образом духовных. Наверно, я никогда не говорил тебе, что твои старания обречены, потому что, как и в случае с этим молодым человеком, меня тронула щедрость сердца и ума, которой, уверен, я не заслуживаю. Я не мог отважиться сказать тебе, насколько, до какой степени этот провал был моим собственным; я чувствовал, что ты опустил руки, будучи сломленным, и теперь эта мысль преследует меня – еще одна крупица вины в моем и без того сокрушенном состоянии.
Мне следует сказать тебе, что для меня ты отчего-то всегда был моим сыном больше, чем сам мой сын. Я не раз говорил это, но не тебе. Я не знаю точно, когда впервые почувствовал это. Наверное, в какой-то момент во время нашей первой встречи, в Лос-Анджелесе, где ты отыскал меня в моей комнатке в Голливуде и представился. Я с трудом понимал тебя, и поэтому ты мало что говорил, так что языковой барьер между нами существовал лишь в теории. Возможно, я почувствовал, что ты мой сын, когда показал тебе кадры из своего фильма и увидел, как они зачаровали тебя, как зачаровал тебя весь фильм, хоть ты никогда его и не видел. Возможно, это чувство появилось у меня, когда однажды ты отвел меня в парк и черное озеро напомнило мне места, где была зачата твоя мать и куда она позже вернулась. Я уверен, что это чувство уже было у меня, когда, годы спустя, ты приехал в Париж, после того как Жак отослал меня обратно. Мне было интересно, нет ли этого чувства и у тебя – ведь ты не знал своего отца, – и не это ли чувство привело тебя в Париж. Ты по-прежнему мало говорил. Я пытался найти способ дать тебе знать, что фильм ни на что не годен, но не смог; и я гадал, не был ли Жак случайным образом прав, когда держал тебя подальше от меня, что ему удавалось так долго. Я думаю, причина, по которой я не мог объяснить эти вещи тебе, связана со случаем, который произошел, когда ты был намного моложе – за пять или шесть лет до того, как мы познакомились. Я никогда не говорил тебе, как увидел тебя в первый раз. Я сидел в толпе, и ты никак не мог увидеть меня или понять, кто я; даже твои дядя с тетей не знали, что я там. Я был в твоей школе, в зале, полном родителей, которые пришли поглядеть, как их дети выступают на концерте; ты должен был прочесть написанное тобою стихотворение. Я увидел, что это ты, как только ты вышел на сцену; ты начал довольно робко, даже смиренно, и я не знал, закончишь ли ты или же убежишь посередине стиха. Ты всех позабавил. Я чувствовал, как унизительно это должно быть – пытаться пробраться через все эти слова на глазах у стольких людей. Я был зол на администрацию школы за то, что они позволили тебе выступить, я был зол на тебя за то, что ты позволил себе выступить, за то, что у тебя не хватало ума сидеть тихо – чему ты научился позже. И потом, когда ты уже приближался к концу, я видел, что ты принял решение и что стихотворение, которое ты читал, было не тем, что тебе задали. Хоть я и не понимал строчек, которые ты произносил, я видел по озадаченным лицам остальных, что всех это сильно шокировало. Гаже всего для них была, наверное, мысль, что они потеряли контроль над маленьким заикающимся ребенком. И тогда я разозлился на себя за то, что разделил всеобщее снисхождение к тебе. Тогда мне захотелось сказать тебе, что я здесь. Я надеюсь, что это не смутит тебя и что я не слишком долго ждал, чтобы сказать тебе об этом.