Перст Божий - Эмар Густав. Страница 41
За тумбой неподвижно стояли пять стариков с длинными седыми бородами, падающими на грудь; немного впереди — два вооруженных воина, оба краснокожие индейцы, держали: один — тотем, или национальное знамя, а другой — кальюмет, трубку мира, которая никогда не должна была касаться земли.
В глубине залы, облокотившись на свои ружья, выстроились сорок солдат, все храбрые воины.
Левее, около огня, поместились двадцать индейских сашемов; во главе их находился Ястреб.
Наконец, в центре возвышалась на трех ступенях огромная эстрада, вся покрытая дорогими мехами.
На этой эстраде стояло высокое кресло с гербами, на котором восседал человек в костюме мексиканских касиков, неслыханной роскоши.
Ему можно было дать пятьдесят четыре, самое большее — пятьдесят шесть лет. Длинные русые волосы с проседью падали ему на плечи. На открытом лбу виднелись глубокие морщины, глаза были полны жизни, лицо — замечательно правильного очертания, но необыкновенно бледное — носило отпечаток грусти. Горькая улыбка, скользившая по его губам, придавала ему выражение величественности и непреклонной воли.
Твердая Рука, дон Порфирио Сандос и другие отличившиеся воины, окружили у подножия эстрады эту таинственную личность.
Дон Мануэль де Линарес и его сообщник дон Бальдомеро де Карденас остановились у стола, загроможденного бумагами, опустив головы.
Гробовое молчание царило в зале, несмотря на такое многочисленное собрание.
Затем дон Порфирио взошел на эстраду и, нагнувшись к сидящему в кресле, прошептал ему несколько слов; потом занял опять свое прежнее место.
Незнакомец поднял голову.
— Мануэль де Линарес! — сказал он дрожащим голосом.
— Кто спрашивает меня? — отозвался тот, дрожа, как лист.
— Я! Разве ты не узнаешь меня? — спросил незнакомец. Дон Мануэль машинально приподнял голову.
— Граф де Кортес! — воскликнул он сдавленным от страха голосом. — Боже! Неужели мертвые воскресают?! По его телу вдруг пробежала нервная дрожь, глаза бессмысленно заворочались, руки медленно поднялись потом точно сами собой скрестились, он повалился на колени и пробормотал нечеловеческим голосом:
— Пощадите, ваше высочество! Пощадите!..
— Тебе нет пощады! — строго возразил граф. — Изменников, убийц, воров и бандитов не щадят: каждому воздается по заслугам!
— Сжальтесь! Смилуйтесь! Пощадите! — бормотал негодяй, сам не понимая, чего просил.
— Сжалиться! — возмутился граф. — И ты смеешь произносить это слово! Слушайте же все, братья и друзья мои! Я должен все сказать, чтобы наконец произвести суд.
Граф встал и обведя всех открытым и гордым взглядом, продолжал:
— Я Педро Гусман Мистли Ксолотль, граф де Кортес Монтесума, гранд Испании, касик Сиболы, я — хранитель священного огня; потомок королей Чичимеков, единственный сашем, признанный индейскими народами, я созываю сегодня Большой совет Сиболы. Кто оспаривает это право и противится созыву?
— Никто! — воскликнули все присутствующие в один голос.
— Итак, я обвиняю перед советом этого человека, моего родственника, — продолжал граф, — как убийцу и вора!
— Мы подтверждаем! — сказали дон Порфирио и Твердая Рука, протягивая руки к священному огню.
— Я обвиняю этого второго человек, как его сообщника; был еще один, но тот сам учинил над собой расправу, только что покончив самоубийством.
— Мы подтверждаем! — повторили опять те же свидетели, но на этот раз к ним присоединились дон Торрибио, дон Руис и Пепе Ортис.
— А теперь, — продолжил граф, — слушайте, хранители священного огня! Слушайте, сашемы и воины, в чем я обвиняю дона Мануэля де Линареса, моего родственника!
Этот человек, двадцать лет тому назад вконец разорившийся вследствие разврата и мерзостей своей скандальной жизни, дошел до ужасающей нищеты. Все отворачивались от него с омерзением, он издыхал с голоду. Тогда, пожалев его, я протянул ему руку помощи; я даже сделал больше: принял его в свой дом, разделив с ним все пополам; как с родным братом!
— Это правда, — сказал дон Мануэль разбитым голосом, — я подлец, — неблагодарная скотина, я забыл всякую честь и признательность… и я раскаиваюсь. Господи, сжалься надо мной!.. Пощадите меня!
— Трус! — сказал ему с презрением дон Бальдомеро. — Сумей хоть умереть-то!
— Поручив ему самое драгоценное из моих сокровищ, — продолжал граф, — моих детей, я уехал с асиенды, оставив его полновластным хозяином. И этот человек приготовил для меня западню, в которую я попался: он подослал ко мне убийц!
— Нет, нет, — воскликнул дон Мануэль, — я не искал вашей смерти, а только хотел…
— Уничтожить меня, не так ли?
— Мысль об убийстве исходила не от меня!
— К чему отпираться? — вмешался дон Бальдомеро с беспощадной иронией, — раз уже все выведено на чистую воду, то надо хотя бы умереть с достоинством! Выдержим до конца! Да, я был твоим орудием, дон Мануэль. Ты распоряжался; я исполнял твою волю. Из-за кого я отравил бедную малютку Мерседес? Ведь это ты приказал, змея! А мальчика, которого ты велел задушить и затем бросить в бездну Прииска?! Помнишь, мерзавец, как ты укорял меня, когда я тебе сознался, что пожалел невинного ребенка, улыбавшегося мне так кротко, и не убил его, а продал одному испанскому капитану? Все ужасы и пакости исходили от тебя! А я сам, без твоих дьявольских внушений, разве я сделался бы тем, что из меня вышло? Взгляни в себя, чудовище; сознайся чистосердечно в своих преступлениях, но не моли пощады, которой ты не заслуживаешь! Наранха и я, мы оба негодяи, но все же мы лучше тебя. Мы спасли твою воспитанницу, несчастную Санту, которую ты велел придушить! Наранха взялся укрыть ее от тебя. Да, ты хуже тигра, ты трусливый и злющий шакал! Постыдись самого себя, мерзавец! — И подойдя к нему, дон Бальдомеро плюнул своему сообщнику в лицо.
Эта непредвиденная сцена между двумя сообщниками сильно взволновала всех. Дон Мануэль побагровел от такого невиданного оскорбления; его глаза испускали молнии, он сделал движение вперед, как бы желая наброситься на своего обвинителя, но вдруг зашатался и, упав в кресло, заплакал.
Дон Бальдомеро пожал плечами, смерив негодяя презрительным взглядом, потом отвернулся от него и, отойдя на несколько шагов, бросил ему напоследок одно слово: «трус», но таким тоном, которого невозможно передать.
— О да! Жалкий и презренный трус! — проговорил граф. — Но пора кончить эту тяжелую сцену! И к чему было после всего продолжать еще проливать невинную кровь? Он обманул своего родственника и благодетеля, подло обокрав его! Само провидение предало его в руки человека, которого он хотел убить, и который судит его теперь! Мануэль, вот двести дней, как я издали слежку за тобой шаг за шагом, как я не выпускаю тебя из виду ни на одну секунду. Ты не сделал ни одного шага, не сказал ни одного слова без меня: я всегда был подле себя. Вспомни Лукаса Мендеса, старого слугу дона Торрибио де Ньебласа, которого ты подкупил с целью выведать секреты его господина, и который притворной преданностью залез в твою душу настолько, что ты, такой осторожный хитрец, такой пройдоха, ты безгранично верил ему и ничего не скрывал от него! Лукас Мендес, бедный жалкий старик, которого ты мог уничтожить одним мановением, — был я, жаждущий отомстить тебе!
— О, горе! горе мне! — простонал дон Мануэль.
— Да, горе тебе, негодяй! Ты пытался убить меня — а я сужу тебя. Ты хотел задушить моего сына, но он жив и ты знаешь его!
— Он жив?
— Да, он жив, и ты знаешь его! При первой встрече, он спас тебе жизнь! Ты сам чуть не узнал его на другой день после того, как он спас твою жену и воспитанницу от бешеных ягуаров!
— Что я слышу? Возможно ли? — воскликнул дон Торрибио, пораженный в самое сердце этим неожиданным открытием, и, бросаясь, как сумасшедший к эстраде. — Вы! Вы — мой отец?!
Граф, не менее взволнованный, принял его в свои объятия.
— Да, ты мой сын, мое дорогое дитя!
— Отец мой! — повторял молодой человек, рыдая на груди графа.