Амнезиаскоп - Эриксон Стив. Страница 35
Сегодня вечером Карл позвонит из Нью-Йорка. В последнее время он звонит в среднем раз в неделю. Карл – что-то вроде манхэттенского компьютерно-дорожного гуру, он создает и стирает дороги и мосты мановением руки. Я воображаю его в огромном военном штабе окруженным четырьмя исполинскими, перемигивающимися огоньками схемами улиц, автобусных маршрутов и линий подземки. Карл мне как брат, которого у меня никогда не было, и поэтому кажется нормальным то, что он так далеко, а расстояние так мало значит; уже двадцать лет, как наше родство складывается из разговоров каждые пару-тройку недель или месяцев, из писем два-три раза в год, из визитов каждый год-другой, и каждый раз мы просто начинаем там, где остановились прежде. Познакомились мы в Европе, где я вечно сталкивался с ним в поездах – поезда в Тулузу, поезда в Венецию, в Вену, в Брюссель, – и мы бродили по улицам Парижа, играя смехотворных романтических персонажей, разворачивая в кафе сахарные кубики и мечтая о том, чтобы это были женщины. Мы находимся на противоположных полюсах нашего диалектического братства, один – общительный еврей-агностик с восточного побережья, второй – не вписывающийся в компанию мизантроп, деист по умолчанию с западного, и с тех пор, как мы встретились, он ждет, что я напишу роман о предмете, истинно заслуживающем моего времени и энергии; уделив этому немало размышлений, он даже придумал название: «История Карла». Теперь Карл звонит с новостями о Лос-Анджелесе. Такова природа Лос-Анджелеса – местные новости транслируются зрителям за три тысячи миль отсюда, а они потом передают их нам. Это Карл сообщил мне, когда в городе ввели военное положение, что объясняло все эти танки и джипы, виденные мною на улице в тот вечер, когда я опаздывал на свадьбу доктора Билли О'Форте. Таким образом, только те, кто не живет в Лос-Анджелесе, знают, что там случилось, в то время только те, кто в нем живет, знают, что на самом деле происходит. Карл умоляет меня убраться ко всем чертям. «Ты все еще там?» – в панике спрашивает он каждый раз, когда я подхожу к телефону. Лос-Анджелес – все, что осталось от Бредовой Америки. Давным-давно в кинотеатрах по всей стране Лос-Анджелес коллективизировал американские потемки; он вычищал развратные шепотки и сальные импульсы из тайников американского разума и сводил их к архетипам или, что лучше, превращал в товар. Лос-Анджелес утверждал, что не подсознание владеет нами, а мы владеем им; более американскую амбицию трудно себе представить. Теперь к востоку от Лос-Анджелеса простирается Злобная Америка. Тоненькая мембрана между бредом и злобой, между Лос-Анджелесом и всей страной, представляет из себя Америку рассудка, которая вот-вот взорвется, если в ней еще теплится жизнь, или же тихонько скончается, если нам так повезет. За Лос-Анджелесом – новая Америка, которой надоело быть Америкой с ее сентиментальными обещаниями; годами чувствовалось, как улетучиваются все страсти за исключением ярости, слышалось, что каждый разговор о значении Америки обрамлен декадансом с одной стороны и закомплексованностью с другой, причем и декаденты, и жертвы комплексов разделяли общую веру в то, что чувственность бессмысленна – за пределами банальных ощущений или же произведения потомства.
Это была новая Америка, скорее задерганная, нежели воодушевленная своей свободой и готовая сдать все без остатка кому угодно, лишь бы он, черт побери, взялся командовать. Теперь в Лос-Анджелесе – улица за улицей, квартал за кварталом, шаг за шагом, дверь за дверью – все, что осталось от старой Америки, находится в осаде. Время от времени я ловлю ее уголком глаза: быстрое мелькание на верху лестницы, шорох на улице, в кустах. Это старая Америка легенд и далеких воспоминаний, без веры в мудрость истории и без надежды на фальшь будущего, старая Америка, каждый день изобретавшая себя заново, с нуля. Это бесстыжая Америка, дерзкая, с зажженным фитилем, Америка, извергающая семя не по привычке, а ради пьянящего удовольствия, Америка, где никаких предосторожностей недостаточно и ничто не защитит тебя, ни паспорт, ни другие документы, ни счастливый крестик, ни окунутый в бензин факел, ни солнечные очки, ни шифровальная машинка, ни капсула цианистого калия, ни сиденье с катапультой, ни провод под напряжением, ни инкогнито, ни хирургическое вмешательство, ни могила без имени, ни подстроенная смерть. Это Америка, изначально созданная для тех, кто не верил ни во что иное, – не потому, что они верили, будто ничего другого нет, но потому, что без Америки ничто иное не стоило для них веры.
Я уже пытался покинуть Лос-Анджелес. Я пытался – в Париже, в Амстердаме, в Берлине; даже прожил когда-то в Нью-Йорке месяцев шесть, пока однажды утром не проснулся со странным шипением в голове и не понял, что это мое воображение превращается в сухой лед. Но Лос-Анджелес всегда тянул меня обратно к себе, и пока я не увидел, как он умирает, пока не увидел его бьющимся в последних корчах, в последней торжествующей схватке за жизнь, пока мои глаза не наполнились до краев его переспелостью, а мои легкие не налились ароматом его гниения, я не полюбил его. Теперь я покидаю Лос-Анджелес лишь ради того чувства, которое испытываю при возвращении. Теперь я стал горе-путешественником, в дороге я нервничаю и злюсь на себя, когда слишком надолго пропадаю из Лос-Анджелеса. Теперь, когда я возвращаюсь, я безошибочно узнаю, что вернулся в Лос-Анджелес, как только пересекаю границу города, – по женщинам; они не похожи на женщин других городов, они неистовствуют на лос-анджелесский манер, как дикие звери, спасающиеся в холмах от лесного пожара. Они возникают из-под городских куч пепла, поблескивая менструальным дымом, и недавно мы с Вив заметили, что все они кажутся нам знакомыми. Мы голову сломали, пытаясь их вспомнить, прежде чем осознали, что все они приходили к нам на пробы: официантка в ресторане – та, что только-только приехала из Мэриленда, женщина за соседним столиком – та, что не хотела раздеваться. А хохотушка у барной стойки – разве это не та, которая?… Все они, эти женщины, прекрасны, но это ничего не значит. Они все на пробах, вот что делает их женщинами Лос-Анджелеса, и проб этих они проходят больше, чем нужно для фильма, больше, чем нужно для славы или успеха. В Лос-Анджелесе знаменитости – дюжина за пятак, а красивым людям – грош цена, и поэтому знаменитость, завоеванная красотой, гроша ломаного не стоит; в Лос-Анджелесе как благоговение перед красотой, так и презрение к ней успели стать искусством. Презрение – дар, скорее умаляемый временем и опытом, нежели увеличиваемый, дар, достигающий зенита в единственный слепящий момент, день, час, минуту, когда женщина расцветает самой невозможной своей красотой, и с этого момента осень старости начинает немедленно и неприметно сушить ей лепестки. Благоговение намного сложней. Конечно же, без слов понятно, что благоговение это сопровождается отчетливо мужским придыханием. Без слов понятно, что именно мужчины особенно глупеют от красоты – на что я могу ответить лишь знакомым и жалобным мужским нытьем: мы иначе не можем. Как говорит Вентура, прекрасная женщина олицетворяет наши мечты. Мечты эти могут простираться на весь психический диапазон, от первобытного через инфантильное к трансцендентальному, но тем не менее это наши мечты, и в глубине навозной кучи, которую представляет собой эго самца-варвара, мечты эти с большей вероятностью воплощены в прекрасном личике, чем в любом другом видении. И, как говорит Вив, Лос-Анджелес – это остров Эллис красоты, не только потому что красота регулярно пересекает его границы, но и потому что, подобно тем, кто однажды прибыл на остров Эллис не только ради новой родины, но и чтобы стать частью американской мечты, красота эмигрирует в Лос-Анджелес не только, чтобы торговать своим поверхностным очарованием, но чтобы олицетворить мечты других. Манхэттен, Париж и Милан тоже поставили красоту на поток, но Лос-Анджелес – это больше, чем рынок красоты. Лос-Анджелес – место, где объективизация красоты впаяна прямо в подсознание.