Явилось в полночь море - Эриксон Стив. Страница 16
Кроме партийной политики, другим первостепенным предметом разговоров с Дженной был ее отец, которого она ненавидела и о котором я слышал постоянно чуть ли не с первого момента, как познакомился с ней. И в нью-йоркских кафе, и в мадридских она сидела, уставившись в фотографию отца, которую всегда носила с собой, и брызгала слюной.
– Мы ни капли не похожи, – говорила она.
Конечно же, они были похожи, как две капли воды. Еще она носила в бумажнике мятую фотографию матери, с которой поддерживала хорошие отношения и не имела ни малейшего сходства. Кроме того, у нее был брат, или сводный брат, хотя с какой стороны, мне так и не стало ясно, и я не уверен, что Дженна сама знала, кто чей отец, кто чья мать, и эта путаница ее ужасала. То, что Дженна состояла в Партии, держалось в секрете, который члены ее семьи хранили друг от друга, взаимно изображая незнание, за исключением отца, от которого это действительно скрывали. Мысль о том, что отец узнает правду, казалась Дженне совершенно невыносимой, убийственной.
Чего можно было ожидать от отцов в эти дни, в эту эпоху? Тогда я не мог понять, кого Дженне подменял Маркс, отца или любовника, хотя сейчас ответ очевиден. Ночь за ночью мы втроем спали в одной постели, хотя я то и дело просыпался на полу – Карл ворочался во сне. Туда и сюда по Гран-Виа, с одного конца Сан-Плазы до другого, от Мадрида Габсбургов до Мадрида Бурбонов, от Прадо до Толедо, до Монастыря Босых Монахинь, от мавританских теней до белых голубей, растворявшихся в пене фонтанов, день за днем я таскался за Дженной и маячившим рядом с ней Карлом, печально дожидаясь в черных сводчатых проходах, пока они заходили к друзьям, посещали собрания, кроили историю.
– Ты так хорошо ведешь себя со мной, – усмехалась Дженна.
– Да, – соглашался я.
– Ты такой чуткий, да? Такой заботливый. Но одного ты не понимаешь – что историю совсем не заботит, какой ты заботливый и чуткий. Истории нет дела до того, чего ты от меня хочешь, чего тебе от меня надо.
– Мне плевать на историю.
– Именно, – ответила она. – Вот такой ты ограниченный. Такой ущербный. Ты не видишь всей картины. А вот в Советском Союзе все видят всю картину.
– Здесь не Советский Союз.
– Пока что нет, – согласилась она. – Ты доехал до самого Мадрида, только чтобы увидеть меня, да? До самого Мадрида. Ты доехал до самого Мадрида, просто чтобы увидеть меня, – и это несправедливо. У меня много работы. Я являюсь частью чего-то большего, чем я сама, чем ты, чем мы, – вот этого ты и не понимаешь.
Тем временем старый испанский генерал продолжал умирать. К этому времени он довел это занятие до искусства, и спешить стало незачем. Умер! – просачивался на улицы слух, а потом: э-э-э, вообще-то нет, он вовсе не умер. Через пару дней: ура! Теперь и вправду умер! И сразу же, через несколько минут: ну, на самом деле, почти что умер. Пока Испания становилась страной призраков, по остальной Европе катилась волна беспорядков и демонстраций. Одну такую демонстрацию я видел сам из поезда, выезжая из Бордо, – тысячи участников марша заполнили бульвары, над их головами развевались все новые и новые красные знамена, и все скандировали: Фран! Ко! У! Бий! Ца! — снова и снова… На первый взгляд, в этом было рациональное зерно. Пятерых баскских сепаратистов действительно приговорили к удушению гарротой за якобы совершенное ими убийство нескольких испанских полицейских. Но, конечно же, беспорядки начались совсем не из-за того.
Это был просто выплеск энергии после тридцати пяти лет угнетения и безмолвия. Беспорядки были радостным возгласом, подталкивающим старого генерала к концу. Беспорядки были протестом против того, что смерть и время позволяют ему так легко отделаться. Беспорядки были жалобой на то, что больше некого будет ненавидеть, больше некого будет бояться, что последний монстр той более ясной эпохи, эпохи с более четко очерченной моралью, теперь выходит из игры и оставляет всех разбираться в моральной путанице самостоятельно.
– Дженна, – прошептал я ей в ухо как-то ночью, когда она спала. Уже пять ночей подряд я целомудренно лежал рядом с ней.
– Он еще не умер? – пробормотала она.
Нет, еще не умер, – и она снова заснула. Потом заморгала в темноте, повернулась ко мне и увидела, что я не тот, кого она ищет. Где Карл? – спросила она, озираясь. Карла здесь нет, – ответил я. Карл пошел на угол попить пива, или, может быть, он дрочит в туалете, потому что ты ему надоела, Дженна, так же как успела надоесть и мне. Я придвинулся к ней. Она пыталась меня оттолкнуть, но я держал ее. Я был голый. Неплохо, а, Дженна? Скажи, что у Карла он был такой большой. Скажи, что ты бы лучше легла с его трупом на улице. Не отпуская ее, я сполз вниз и приник к ней губами, засунув в нее язык.
– Что ты делаешь! – в ужасе закричала она, пытаясь вывернуться.
Ее оргазм не был стоном или содроганием, ни даже криком – это был вопль роженицы, не оргазм, а разрешение от бремени, и особенное удовольствие мне доставили ее сдавленные, униженные рыдания позже – вся ее товарищеская дисциплина рассыпалась в прах, ее хрупкое самоощущение, старательно и искусственно взращенное из бессмысленной идеологии, разрушилось. Когда Дженна наконец начала успокаиваться, я проделал с ней это снова, пока не убедился, что вывел ее далеко за ту точку, где она могла бы снова тешить себя даже мимолетным призраком самопознания и вообще самодовольной уверенностью насчет чего-либо в своей жизни. Потом я встал, оделся, вышел из гостиницы, поймал такси и поехал на вокзал.
Когда я сел на поезд, по платформе распространились слухи о смерти старого генерала. Спустившись с Месеты и петляя по Мансанаресу, поезд направился на север, прочь от двигавшегося с юга андалусского дождя, который накануне ночью пронесся по Мадриду; на рассвете я видел на равнинах одетых в черное крестьян, украдкой пробегавших по высоким золотым нивам…
Назад, в Нью-Йорк. Последние дни лета семьдесят шестого года я провел там, бродя по Третьей авеню от своей взятой в субаренду квартирки на Восточной пятой стрит до квартиры на Бонд-стрит, где время от времени ночевал у редактора одного литературного журнала, который каждую ночь состязался на выносливость с бутылкой «Джека Дэниэлса». В проигравших всегда оставался рассвет. Мне было почти двадцать. В тишине своей многолетней немоты я не скопил вещей, кроме одежды на себе да коробки кассет – там были обрывки индонезийских напевов, сюрреалистического бибопа и перестука гамелана [34], саундтреков к документальным фильмам про войну, Сен-Санса, музыки на стаканах с водой, ямайского реггея, полицейских радиосигналов, воя обезьян-ревунов, и все было смешано в единую бесконечную запись и воспроизводилось на жалком магнитофончике на подсевших батарейках… И вдруг по всему Нью-Йорку я начал слышать что-то еще.
Центр города был усеян анклавами панков. Музыкальное средоточие Виллиджа переместилось с Бродвея на площадь Св. Марка, с запада на восток, и обосновалось в одном клубе на углу Бауэри и Бликера, в доме, напоминавшем вывернутую наизнанку воронку от бомбы; но мне не было дела до Тусовки. Мне не было дела до шокирующих причесок и рваной одежды. Мне не было дела до пронзенной плоти. Мне не было дела до пола, залитого мочой, и до эпатажа в темноте, до метаквалона, до кокаина, до шприцев в туалетах за кулисами. Мне не было дела до граффити и до закопченных дочерна коридоров. Мне не было дела до байкеров и наркоманов, вампиров и поп-фанатов, дворовых дадаистов и даже собственно музыкантов, творивших музыку. Мне было глубоко наплевать на дурацкие высказывания, которые выдавались за полемику. Я считал наигранное неистовство Тусовки забавной нелепицей, насколько я вообще о нем думал. Бурлящее месиво тел у ног музыкантов казалось мне утомительным бедламом, насколько я вообще уделял внимание этому явлению. Кроме легкой мерцающей красоты разгула, который устраивала Тусовка, все остальное в ней казалось мне притворством.
34
Индонезийский традиционный оркестр (гонги, ксилофоны, иногда также струнные, духовые и голос) и соответствующий тип музицирования.