Теория Невероятности - Анчаров Михаил Леонидович. Страница 7

Окно в доме игрушечника захлопывается. Какая-то тень пролетает мимо щелей забора, и на улицу вылетает Шурка-певица.

Неужели это та девочка-заморыш? Да, это она. Ей шестнадцать лет. Она красавица.

Ее окружают подруги.

У нас на Благуше все девушки были красавицами. По крайней мере мы, мужчины, так считали.

Мужчина со сбившейся шапкой таращит глаза на Шурку и ее подруг. Этот мужчина – я. Мне шесть лет.

– Алешенька… – томно говорит Шурка. – Я тебе шапочку поправлю.

Она нахлобучивает мне шапку и завязывает тесемки. Я улыбаюсь.

– Шура, а я чего умею… – говорю я и, вырвавшись, пыхтя, лезу на поленницу дров.

Я раскидываю руки, как крылья, и, мотнув валенками, лечу в сугроб.

– Ой… – говорит Шурка и бежит ко мне.

– Лешка… нос расшибешь! – слышен мужской голос.

Шурка и девочки оборачиваются, как по команде, и застывают.

По дорожке идет мой отец. Он все в той же кожанке.

– Здравствуйте, Николай Сергеевич, – говорит Шурка тихим голосом.

– Здравствуй, Шура, – отвечает он. – Как поживаешь?

– Ничего…

– А дед как? Все так же?

– Ага… Отец уходит.

Подруги окружают Шурку, которая глядит ему вслед.

– Какой интересный! – говорят подруги.

– На инженера учится, – говорит Шурка. В то время инженерское звание весило больше, чем сейчас.

– Ой, Шурка, откуда он тебя знает? Глаза у Шурки-певицы становятся мечтательными. У наших благушинских всегда такие глаза, когда они собираются сказать чистую правду.

– Он меня от смерти спас, – говорит она.

– Не ври…

– Дуры… Когда это я врала? – спрашивает Шурка. – Это случай был. Я в булочную пошла, ну, значит, беру ситный. Вдруг раз – бандиты! Наганы вытащили и на меня…

– Ой…

– Вдруг влетел мужчина весь в кожаном и бомбу кинул… Все взорвались. Остались только он и я. – Шурка перевела дух. – И тут он меня поцеловал роковым поцелуем…

– Поцеловал? Врешь! А куда?

– Сюда… – подумав, говорит Шурка и показывает на губы.

– Ой, а ты? – ужасаются подруги, глядя на ее губы.

– А я ему говорю: «Вы, Николай Сергеевич, конечно, меня безумно любите, но ничего этого нельзя. У вас жена и этот… как его… прелестное дитя…»

Подруги замирают в блаженстве. Благушинские всегда замирают после этого.

А прелестное дитя таращит глаза на Шуркиного деда. Дед действительно «как всегда». Он идет покачиваясь. Он бурчит песню.

– А-а… Лешка? Будь готов – всегда готов, – говорит он. – Коня хочешь?

– Хочу.

– Идем.

– Дедушка, опять… – сказала Шурка. Она сразу сникла. – Алешенька, ступай, – сказала она.

– Не ходи. Коня дам. Идем ко мне, – сказал дед и взял меня за руку.

Дед улегся на кровать с ногами.

На Благуше все жилища были похожи одно на другое. Розовые обои в полоску, ситцевые цветочки на подушках, сундук с жестяными крестами, бумажные фестоны. На жилье фантазия не распространялась.

Дед опустил руку под кровать и вытащил пучеглазого, яркого, как праздник, коня.

– Бери.

Я схватил коня.

– Нет, ты скажи, почему меня частником обозвали? – спросил дед.

– Дедушка, шел бы на фабрику работать, – с тоской сказала Шурка. – Там столяр нужен… Такие-то, как ты, не нужны нынче.

– Врешь! – сказал дед. – Всякие нужны. И как я… Раз я нэпман, значит должен гаврилку носить.

Он оттянул галстук-бабочку, повязанный на грязную рубаху.

– Цветок нэпа, – сказал он и запел:

Ай, девочка Надя,
Чего тебе надо…

– А тебе чего надо? – спросил он у меня.

– Сказку, – ответил я, глядя на деда во все глаза.

– Сказку… А про что?… Сказку ему надо, слыхали?

Шурка загремела посудой.

– Про коня, – ответил я и протянул пучеглазого коня.

– Про коня? – спросил дед. – Про коня сказка особая.

Он тупо посмотрел в угол и оттянул бабочку. Потом оторвал ее к чертям и обнажил жилистую рабочую шею.

– Значит, так… – говорит он. – Был я молодой, и отдали меня в богомазы. На Преображенском рынке, у Черкизовского кладбища… Ну, вскорости обучился я доски левкасить, крылушки контурить. Только чем бы работать – баловаться стал… Коней этих из липы тесать.

Ну, бить меня стали. Тут я выпивать начал… Меня бьют – я пью, я пью – меня бьют…

– Хороша сказка, – говорит Шурка. – Алеша, не слушай, иди картошечки дам…

Дед поворачивается и смотрит на меня.

– Тебе чего? Картошки или про коня? – спрашивает он.

– Про коня…

Шурка садится в угол и надевает наушники знакомого детекторного приемника, который перекочевал сюда.

– Ну, вот значит… вздули меня раз шибче прежнего. Угостился я монопольской и пошел домой на Благушу… Дорога длинная, ночь морозная. Иду – думаю, куда иду, зачем живу на свете, сам не пойму. И тут приключилась со мной странность.

– Чего? – спрашиваю я.

– Случай, значит… Всю жизнь мою перевернул. Иду я один, луна светит, снег скрипит – скрип-скрип… Лабазы черкизовские длинные. За заборами псы брешут купеческие. Им ухи стригли. Огорчали для лютости… И вижу, следы на снегу проложены. А место разбойное было, я и усумнился. Гляжу – человек не человек, а вроде фигура. Исхилилась на бочок и вроде лежит. Ну, думаю, пошалил кто. Подхожу, смотрю, шуба-шапка не сняты, лицо башлыком повязано. «Эй, – говорю, – живой?» Смотрю, шевелится. Стал я его поднимать, и так мне это легко показалось. Вот, думаю, водочка-матушка силу оказывает. Поднял я его на закорки, и, слышу, шепчет: «Милый человек, посошок мой захвати, вон на снегу…» Эх, думаю, будешь ли еще живой-то. Однако посошок взял. Ну, значит, понес я его сюда, на квартиру, на табурет посадил, лампу-«молнию» засветил, стал башлык с него разматывать. Водочки приготовил. С него-то шапку снял, а своя с головы свалилась… Тут я и сомлел… Вроде искрой по комнате ударило…

– Элек… электрической? – спрашиваю я.

– Чего?… Нет… Тут был я пронзен в душу от того часу и до скончания дней моих, когда уйду, где несть же ни печали, ни воздыхания, как сказано. Как я стоял с той шапкой в руке, так и сомлел и сел на табуретку. А почему? А потому, что на стуле моем, извиняюсь, паршивом откинулась девица непонятно прекрасная. Исключительно неслыханной красоты девица, какие только в сказке бывают, и описать кою не в силах человеческих, разве что болярину Александру Сергеевичу Пушкину, невинно убиенному… Я в ту зиму грамоте выучился, все его читал… Ветер по морю гуляеть… и кораблик под-гоняеть… Он летать себе в волнах… На раздутых парусах… Царствие ему небесное, мученику…

– Дед, хватит тебе… Дальше что? – спрашивает Шурка.

Радионаушники давно лежат на столе.

– Дальше протер я глаза – нет, сидит, не исчезла. А я думал, это с пьяных глаз мне явление. И так я сижу не дыша некоторое долгое время и думаю: «Боже мой, вот оно, что всю жизнь искал и по ночам звал! Боже мой, как я дальше буду!…» А она погодя глаза открыла и все мысли, которые были, и те отняла. «Не пугайся, – говорит. – И спасибо тебе. А что водочки мне приготовил, то мне не надобно. Я и так отогрелась». А я охрип весь и чуть говорю: «Да кто же ты и каким языком говорить с тобой позволишь?» Она мне отвечает: «Говорить со мною надо просто. Потому что я знаешь кто? Я – простая красота…» Боже мой! Ну, тут я заплакал, и она спрашивает: «Ты почему плачешь?» А я ей в ответ, что плачу, мол, вспоминая ее по снегам ночное хождение и как она обиду принять могла. «Не плачь, – говорит, – я, – говорит, – простая красота, а ты, – говорит, – святая простота… Ты думал, что красота на крылушках порхает и где слаще живет? Ан нет. Я по земле хожу, по людям, посошком подпираюсь. И тебе спасибо, что меня уважил и его с собой захватил, потому я без него ходить не могу. Но теперь, – говорит она, – я в твоей власти, и если ты посошок изломаешь, то я от тебя и вовсе не уйду». Так сказала и этим сердце мое надорвала. Но я, сколь ни дурак был в те годы, однако поклонился ей как мог и отвечал: «Прости меня, несказанная, но мало как я не смею удержать тебя, а кроме ежели и другим покажешься ты и откроешься, то великое просветление жизни может быть. Затем, что у кого сердце есть, не устоит он перед тобою, и посошок твой ломать не стану». А сам плачу, потому понимаю, лелею ее последние чудные мгновения, передо мной явилась она как гений чистой красоты… Подумал я так, и почудилось мне, все мои горшки, плошки алмазами играют. Ну, только я не присматривался… А она мне еще в ответ: «Спасибо тебе в другой раз. Первая мысль душевная. Хотела я тебя испытать и на тяготу и на совесть, и все испытания ты прошел и посошок мой не изломал. А посох он не простой, посоху этому имя „правда“. Понял теперь? Ну, а теперь иди ко мне, я тебя поцелую». Обожгла меня на всю жизнь. «И еще помни, беру я за все то тебя в помощники, дабы ты, как мог, про меня людям пересказывал и изображал». Я ей хриплю: «Клянусь тебе, послужу…» А она: «Не клянись. У тебя талант коней золотых лелеять… Не клянись, а преклонись, да не забывай, а старайся». Поклонился я ей, а она поднялась и тихо так вышла. Я и глаза закрыл… Открыл – нет ее… Только будто из-за двери снегом кинуло.