Гарем Ивана Грозного - Арсеньева Елена. Страница 39

«ВОЗДУХИ НЕ ДОШИТЫ…»

В июле 1560 года снова загорелась Москва. Вспыхнуло, как водится, на многонаселенном Арбате, и скоро тучи дыма с «галками» – пылающими головнями – понеслись к Кремлю.

Воспоминания о прошлом пожаре, едва не уничтожившем столицу Русского государства, были еще слишком свежи, и страх, охвативший людей, представлял им происходящее гораздо ужаснее, чем на самом деле. Из Кремля бежали кто куда, забыв о домашнем скарбе, чая спасти только жизни. Во дворце содеялся такой переполох, что царь с трудом смог сыскать десяток человек для того, чтобы отправить больную Анастасию Романовну, детей и брата с его княгиней подальше от пожара – в Коломенское. Гнали вскачь, потому что ветер беспрестанно менял свое направление, метался туда и сюда, чудилось, во все стороны одновременно. Не раз и не два выпадали такие мгновения, когда чаяли уйти от струй дыма и огня, а оказывались в самом пекле, и насилу удавалось вырваться!

Царицу вывезли из Москвы без памяти, думали уже, что неживую, однако в чистом, свежем воздухе великокняжеского села она все-таки пришла в себя и даже слабо улыбнулась, услышав звон колокола, приветствующего ее появление. Эту звонницу, как и саму церковь, построили в честь рождения царевича Ивана, который стал теперь крепким пятилетним ребенком и с удовольствием принимал почести от слуг и народа, сидя в седле перед отцом. Федор, пока слишком маленький и слабый, полулежал на повозке рядом с больной матерью, дичась назойливых взглядов и криков, и тихонько скулил, дергая за край белого царицына убруса, на котором еще остались следы московской гари.

Дворец в Коломенском был слажен довольно бестолково, потому что здание к зданию пристраивалось по мере надобности. Солидно, красиво смотрелись только передние хоромы государевы, над которыми возвышались три яруса теремов с открытыми гульбищами, [24] по всем сторонам. Кровли были украшены гребнями и прапорцами [25] а кровля столовой была устроена красивым четырехугольным кубом и украшена глобусом с изображением орла промеж льва и единорога. Крытые сени соединяли царские хоромы с трехкомнатными хоромами царицы, также с обширными теремами наверху. Стряпущая изба отстояла довольно далеко от жилых палат, и кушанье к столу всегда волей-неволей приносили остывшее. Впрочем, по причине жары есть горячее никому и не хотелось, а царица почти не ела вообще.

Она была очень слаба, но все-таки в ее истончившемся лице иногда появлялись живые краски, и тогда Иван Васильевич начинал сам себя хвалить – за то, что решился-таки проделать этот тяжелый и опасный путь, и бранить – за то, что не решился сделать этого раньше. Анастасии, казалось, становилось лучше в Коломенском с каждой минутой, и у государя впервые за много дней отлегло от сердца. Теперь ему казалось диким, что он так безоговорочно поверил этому приблудному иноземцу, этому нечестивому лекаришке, как его… Бомелиусу, кажись? – который заморочил ему голову складными речами и ослепил сверканием своих одежд. Чертов сын лекарь лишил царя надежды, а теперь надежда снова ожила в его сердце, и он почувствовал, что к жизни вернулась не царица, а он сам.

В этом состоянии пробуждения деятельности сидеть сиднем в Коломенском, пусть и наслаждаясь выздоровлением любимой жены, казалось царю невыносимо. Ему требовалось какое-то дело, пусть трудное, опасное… руки чесались! Эх, оказаться бы сейчас в Ливонии, где война и сеча, уж он бы не сплошал! И царь почти с облегчением воспринял весть о том, что пожары не унимаются, а начальствовать над их тушением некому. Почти все молодые, крепкие мужчины в войске, народ мечется, аки стадо без пастуха. Иван Васильевич вмиг ощутил себя счастливым и сорвался в Москву, едва мазнув губами на прощанье по белому лбу жены и препоручив ее заботам верной Юлиании, которая, уже зная, что только и может развлечь царицу, велела подать любимую, заново переписанную книгу (прежнюю зачитали до дыр!) с диковинно разрисованными заставками и буквицами, и нараспев принялась читать, а может, просто говорить наизусть:

– Блаженный же князь Петр, не желая преступить Божьих заповедей, по заветам Господа шествуя, придерживался их, словно богогласный Матфей в своем благовестии, и рек боярам, склонявшим его к разлуке с неугодной им Февронией:

«Если я расстанусь со своей венчанной женой и возьму себе другую, то стану прелюбодеем и отступником от слова, данного пред Богом!»

Как царице не надоедало это слушать, так и Юлиании не надоедало читать. Голос ее дрожал от умиления, слезы так и наплывали, и она не видела, какая тоска вдруг вспыхнула в усталых глазах Анастасии.

* * *

Наконец-то он смог отвести душу! Сейчас, стоя на горящей кровле и орудуя багром, Иван Васильевич словно бы вновь оказался в горящей Казани. Объятые огнем доски казались ему врагами: он хохотал, глядя, как эти враги падают, поверженные, наземь. Весь в клубах дыма и снопах искр, он настолько ощутимо наслаждался огнем, опасностью, близостью смерти, что самим своим бесшабашным видом изгонял страх из окружающих.

С возвращением царя в Москву переполох и бестолковщина как-то сами собой прекратились. Ветер утих, с неба начал сеяться меленький дождичек. Стало ясно, что дальше пожар не пойдет, если люди не сложат руки и не дадут ему прорваться. Но сейчас никто и не собирался складывать руки – напротив, все трудились, не покладая их! Все меньше становилось плакальщиц и плакальщиков, бестолково сидящих на куче спасенного скарба и оглашавших воздух воплями. Вереницы людей протянулись от Москвы-реки, передавали ведра из рук в руки, поливали стены и крыши домов, которым грозил огонь. За добро соседа боролись как за свое, потерявшие всё самоотверженно бросались в огонь, чтобы спасти чужой скарб. Молодые бабы и девки с кувшинами в руках сновали меж обгорелых развалин, разнося тем, кто продолжал бороться с огнем, вино, квас, студеное, из погребов, молоко и воду для питья.

Ивану опалило бороду с одного краю, но он только засмеялся, глуша ладонью летучий пламень. Казалось, сбросил с плеч лет десять. Тяготы последнего времени, тревога о судьбе войска, страны, жены, которые давили его к земле и добавили седины на виски, казались сейчас чем-то несущественным. «Если бы так было всегда!» – подумал он, глядя на игру огня хмельными глазами и прихлебывая ледяной квас из кружки, которую ему поднесла молодая, чумазая от гари баба, храбро пробравшаяся меж тлеющих бревен и задравшая подол до колен, чтоб не опалиться.

Он пил и невольно косился на эти белые, перепачканные пеплом ноги, сунутые в какие-то чуни, со спустившимися на них вязаными чулками. Баба перехватила его взгляд, усмехнулась и уронила подол сарафана.

– Чего уставился? – спросила, играя глазами.

Глаза у нее были желтые-желтые, прозрачные, словно камень, зовомый англичанами эмбер, эллинами – электрон, поляками – бурштын, турками – кехрибар. Ожерелье из такого камня, помнил Иван, было вывезено его бабкой Анной Глинской из Ливонии. Там сей камень называли янтарь.

– Так, смотрю, – улыбнулся он в ответ, удивляясь своему ощущению: чудилось, уже видел эту зрелую бабенку прежде. Но когда?

– Что, хороша? – повела она плечами.

– Хороша! – охотно согласился Иван Васильевич. – Только больно чумазая.

– Да ты что? Где? – спохватилась молодка. Провела ладонью по щеке и перемазалась еще больше. Странно – это ее ничуть не испортило. Иван Васильевич так и закатился.

– Да ты и сам хорош! – вдруг захохотала она в ответ. – Полбороды тебе огонь съел. Ну, молодец, ну, красавец… Твоя женка с тобой небось теперь целоваться не станет. Скажет: да пошел ты от меня, черт жареный, этак-то, безбородыми, одни ливонцы поганые ходят.

– А ты стала бы? – спросил он озорно.

– Чего? – не поняла бабенка. Хотя нет, она прекрасно все поняла… это Иван Васильевич увидел по глазам ее, зрачки которых вдруг возбужденно расширились. Она играла с ним, эта молоденькая, взопревшая самочка, играла, волнуясь от собственной смелости – и волнуя его.

вернуться

24

Галереями.

вернуться

25

Флюгерами.