Гарем Ивана Грозного - Арсеньева Елена. Страница 71
Эх, не везет ему нынче! Дуню, считай, потерял, а теперь еще и блудяшка иноземная уплывает из рук. А хоть уже разгорелась – моченьки нет. Вот же искуситель Савка, почище дьявола!
– Дурила! – снисходительно глянул приятель. – Я небось ее для себя спрошу. Вишь, как мой князь меня любит. Так и сказал: «Тебе, Савка, по первому слову девку представлю, как ты есть человек верный и надежный». А девка сия, чтоб ты знал, только в темноте принимает в постелю. Ну а ночью-то все кошки серы, она и не спознает, кто с ней. Только ежели покличет тебя Савкою, ты уж отзовись. Да смотри не оплошай!
– Ничего, как-нибудь не оплошаю! – хрипло сказал Данила, сглатывая слюну: в горле от нетерпения пересохло. – Небось не ты один герой.
Он сам себя не узнавал. Явилась было мысль о Дуне – отогнал, словно докучливую муху. Околдовал его Савка, что ли? Если бы пили, можно было бы сказать – опоил. Но ведь не пили! Или бесы блудодейства крутились где-то рядом?.. Эх, эх, правду говорил один разумный поп: не бес человека крушит, а он сам грешит да свои грехи на бесовы плечи перелагает.
А, ладно, однова живем! Не согрешишь – не покаешься.
Между тем Савка замедлил торопливые шаги и, обернувшись к дружку, пристально вгляделся в его лицо, уже чуть видное в стремительно накатывающих сумерках.
– Только… только вот что напоследок скажу тебе, Данила. Потом вякнешь кому хоть слово, где был да что делал, – башку потеряешь. Не больно-то князю моему охота, чтоб слух пошел, он-де в своем доме блудилище содержит. Черкесы – они знаешь, какие шалые? Зароют – и концов не найдешь.
Данила поджал губы. Поздновато взялся Савка предупреждать. Раньше надо было, а теперь – чего уж? Довел до того, что Данила калитку вышибить не руками-ногами готов, а… вот именно, этим самым! Пяденем с кувырком.
– Ты сам поменьше болтай, – сказал нетерпеливо. – Веди уж. Поглядим, что там у вас за краля. А то, может, выйдет на словах – что на гуслях, а на деле – что на балалайке. Может, до нее и дотронуться противно будет!
– А вот за это, – негромко сказал Савка, – ты не бойся. Тебя потом от нее и за уши не оттянешь.
… При первых лучах занимающегося рассвета Данила Разбойников стоял неподалеку от своего дома на Трубном взгорье и слабой рукой шарил по калитке, пытаясь найти задвижку снаружи, когда она была изнутри, со стороны двора. В голове все плыло, плыло и в глазах. Рядом недовольно, обиженно ржал Бурко – голодный, непоенный, проведший ночь привязанным к какому-то забору, нерасседланным, временами принужденный отбиваться копытами от злобных бродячих псов, во множестве шатавшихся по ночным московским закоулкам.
– Сейчас, сейчас, – пробормотал Данила вспухшими, непослушными губами и ощутил во рту слабый привкус крови.
Нижняя губа была прокушена… Данила вспомнил, как вскрикнул, когда она пустила в ход свои мелкие, острые зубки, но эта боль была столь плотно спаяна с наслаждением, что различить их он не смог бы даже сейчас, тем паче тогда, когда все горело в нем и пылало, и сама постель, чудилось, была раскалена, и лоно, куда он раз за разом окунал свое естество, тоже пылало неутихающим огнем. А вокруг клубилась темнота, лишь в углу слабенько мерцал огонечек лампадки – нет, не лампадки, потому что иконы возле нее не было, а какого-то светильничка, нимало не рассеивающего тьму, а словно бы еще сильнее сгущающего ее.
И она была порождением этой тьмы… она, с ее тонкими, но необычайно сильными руками, по-змеиному гибким телом, долгими ногами, которые так крепко стискивали бока Данилы, словно был он неутомимым жеребцом, который нес и нес свою наездницу в чистом поле под черным пологом ночи… нес и нес, загнанно хрипя от нечеловеческого, почти звериного восторга, пока не рухнул, бездыханный. Он был сейчас как выпитая чарка, как срезанный стебель, как насухо выжатая умелой портомойницей тряпка. А она… она гортанно усмехнулась, слизывая с его груди соленый любовный пот:
– Эх, Данила… заездила я тебя! А чудилось, ты сутки скакать готов. – И тут же ласково стиснула своими бесстыдными пальчиками то вялое существо, которое только и осталось от прежнего Данилова достоинства, чудилось, стертое до дыр и покрытое зазубринами, как затупившийся в сече меч: – О нет, ты хороший жеребчик, Данила, хороший. Ты мой теперь, Данила, верно?
– Твой… – проронил он, с изумлением ощущая, что ее колдовские пальцы вновь возвращают жизнь в его изнуренную, казалось, уже безжизненную плоть. – Только твой!
Он говорил правду. Этой ночью все прошлое было выпито-высосано из него неистовыми, страшными поцелуями, щедро изверглось-излилось в семени, выплеснулось-расточилось в бессмысленных, незнакомых словах, которых прежде он, чудилось, и не знал, а нынче они сами текли с языка, эти признания и клятвы, и хоть чуял Данила, что они сродни черной клятве, даваемой запродавшими душу дьяволу, он произносил их по доброй воле и без принуждения, чувствуя, что запроси она с него кровавую расписку, он согласится и на это, лишь бы снова и снова вторгаться в ее неутомимое, сладостное лоно, сжимать в объятиях точеное упругое тело, ощущать на своей груди прохладную тяжесть длинных скользких кос.
О нет, Савка не соврал, не наплел лишнего. Напротив – сказал слишком мало!
После этого признания Данилы она усмехнулась своим хрипловатым, торжествующим смешком и гибко соскочила с постели. Послышалось легкое шлепанье босых ног по полу, а потом тень заслонила бессонный огонечек в углу. Данила всматривался расширенными глазами, но только раз блеснул светящийся очерк покатого плеча, да крутой изгиб бедра, при виде которого у него зашлось сердце, да пробежал промельк по вороново-черной длинной косе. Она что-то делала рядом со светильником, смешно присвистывая сквозь зубы, как от боли, дула на пальцы – обжечься боялась, что ли? – и перехватывала то одной, то другой рукой какой-то предмет.
Данила жадно стерег глазами движения тени, опасаясь, что она канет во тьму бесследно, но нет: круто развернувшись и на миг подставив скудному огоньку темный сосок небольшой, но упоительно-упругой груди, она снова прошлепала босыми ногами – теперь уже возвращаясь. Данила вздохнул с облегчением. Она вскочила обеими коленями на постель, нагнулась, щекотнув его живот напрягшимися сосками, выдохнула жарко:
– Ну а коли ты мой… носи отныне мое клеймо! Все мои жеребцы – клейменые!
И в следующее мгновение что-то жгуче впилось в его левое плечо, прямо над грудью.
Данила выгнулся дугой, взвыл, широко размахнулся, но она кубарем скатилась с постели, захохотала – и растворилась во тьме.
Когда погасли искры, сыпавшиеся из глаз от боли, Данила понял, что остался один, более того – она уже не вернется. Мгновенно обессилев от этой догадки, ощутив себя брошенным за ненужностью, изношенным сапогом, сполз с постели, кое-как нашарил раскиданную одежду и долго, медленно натягивал ее на себя, стараясь не бередить ожог на плече и с каждым движением все больше теряя силы. В тот миг, когда приотворилась дверь и заглянул всклокоченный, словно спал где-то в сене, Савка, у Данилы оставалось только одно желание: лечь где попало и тоже уснуть. Но приятель, жутко, с подвывом, зевая, вытолкал его из низенькой дверцы на какие-то огороды, косо спускающиеся в полный седого тумана овраг, провел по борозде, не давая упасть на давно не полотые морковные гряды, подвел коня и запихал на седло, потому что Данила то и дело срывался со стремени. Савка шлепнул дрожащего Бурка по крупу, шепотом пригрозил:
– Помни слово! Молчи – и жив будешь! – и канул в тумане.
Изнуренный Данила прилег на шею коня, обнял покрепче, чтобы не упасть… Он не помнил, как Бурко выбирался из оврага на тропку, как петлял по московским улицам, отыскивая дорогу домой. Данила то ли спал, то ли пребывал в некоем подобии беспамятства… нет, память в нем жила, остро жалила, как боль в плече, стоило его невзначай коснуться.