Кошмар во сне и наяву - Арсеньева Елена. Страница 56

Сейчас одну из таких заслуженных заточек, навостренную на манер опасной бритвы, держал в руке Герман. Он провел лезвием по ладони и даже сквозь резиновую перчатку ощутил смертоносную остроту. Улыбнулся…

Какое-то мгновение постоял над спящими, с трудом превозмогая тошнотворный ком в горле. Вот странно: он не боялся того, что намеревался сделать: свыкся, сжился с мыслью о кровавой мести этим двоим, но стоило представить, что надо будет стащить с них трусы… С души воротило, однако, сжав зубы и стараясь не дышать, он все-таки сделал это.

Макс валялся навзничь. Герман холодно взглянул на сонный комок плоти, съежившийся между его ног, стиснул мошонку – и одним отработанным, резким движением чиркнул по ней лезвием.

Макс слабо дернулся, пена закипела на его приоткрытых губах… боль медленно пробивалась сквозь оцепенелое сознание.

Герман, нахмурясь, нагнулся над Антоном, перевернул его пинком, снова чиркнул заточкой. Потом вложил ее в вялые пальцы Антона, которые невольно сжались в кулак.

Вышел, не оглядываясь. Хотел задвинуть засов на двери, но покачал головой: останутся кровавые следы. Сначала руки помыть.

Торопливо прошел в свой кабинет, отвернул кран. Мутная красная вода полилась с рук. Герман мылил и тер перчатки так, словно готовился к операции. А между тем самые сложные операции в его жизни были уже позади! Тогда Хинган, теперь вот эти…

Он протер чистые перчатки полотенцем и стянул их. Машинально сунул руки под струю воды, начал намыливать их – просто по привычке. Нетерпеливо ожидал, когда же радость, пьянящая радость захлестнет сознание, когда запоют в душе какие-нибудь там ангельские трубы, извещающие, что Дашенька обрела, наконец, покой, а значит, может успокоиться и мститель.

Однако в душе было почему-то глухо и темно, и лицо, которое Герман видел в старом зеркале, криво висевшем над умывальником, было сведено прежней болезненной судорогой неутихающего страдания.

От воды поднимался едкий, мерзко пахнущий пар. Герман опустил глаза – и невольно ахнул. Прозрачная вода, попадая на его ладони, уходила в сток раковины красно-бурой!

Он опять схватился за мыло – и увидел пузырящуюся кровавую пену, которая и наполняла воздух особенной, звериной, козлиной вонью. И лицо, смотревшее на него из зеркала, было накрашенным, размалеванным лицом Хингана!

…Герман вскинулся, раздирая на груди футболку, мешавшую дышать, с трудом открыл глаза.

Ночь смотрела в окно – спокойная, ясная ночь. Нет, это уже предутрие: звезды меркнут одна за другой.

Сон, что ли?

Не выдержал темноты – вскочил, нашарил на стенке выключатель. Постоял, пошатываясь, оглядывая знакомую простенькую обстановку: письменный стол, покосившийся гардероб, книжные полки во всю стену, продавленное кресло и два стула; потом осмелился опустить глаза на руки.

Ну, руки как руки.

Его вдруг затрясло. Футболка – хоть выжми, волосы влажные, да и на подушке отпечаталось сырое пятно на месте его головы.

Ну и сны же снятся на Пасху!

Да, ведь сегодня уже Пасха, то-то пахнет в доме так хорошо, сладко, сдобно.

Герман приветственно улыбнулся иконке в углу: так и не научился вскидывать руку в крестном знамении, не чувствуя себя при этом «книжником и фарисеем», и, взяв из шкафа сухое белье, вышел в коридор.

Настывший за ночь пол приятно холодил босые ноги, снимая остатки сонного угара. Может, он и впрямь угорел? Баба Люба небось возилась до полночи с куличами…

Герман заглянул на кухню, но хозяйку не увидел. Корову доит, конечно. Торопится: ведь сегодня всех желающих побывать у заутрени соберет автобус, на который расщедрился начальник ИТУ, и повезет в соседнее село, в церковь.

Герман вошел в закуток, который приспособил под «ванную», разделся, встал в лохань и вылил на себя два ведра воды, приготовленных с вечера.

Телу стало легче.

Вернулся к себе, поспешно оделся. Повозил бритвой по щекам – кое-как, не заботясь о результате. Опять стало страшно смотреть в зеркало.

Что же это творится с ним, господи?..

Привидевшееся сегодня в кошмарном, омерзительном сне было именно тем, ради чего Герман оказался здесь, в богом забытой деревеньке Синичке, знаменитой в истории Отечества только одним: в километре от нее находилось исправительно-трудовое учреждение номер восемнадцать. То самое, куда, по приговору суда «милостивого и справедливого», определены отбывать наказание Антон Мазурков и Максим Рассохин. Те самые Антон и Макс, которые вместе с Сергеем Цимбалом, более известным как Хинган, однажды уничтожили семью Налетовых.

Герман оглянулся на отпечаток своей головы на подушке и, погасив свет, вышел из комнаты. Ощупью нашел на вешалке куртку, продрался сквозь тесные, заставленные хламом сенцы на крыльцо. Не прощаясь, прихлопнул калиточку. Баба Люба, надо думать, привыкла к причудам своего угрюмого постояльца, да и занята она сейчас совершенно другими мыслями – благостными, светлыми, тихими…

Герман споткнулся; остановился, закинув голову. На востоке уже чуть брезжило, ну а для него близость утра означала только одно: привычный приступ тоски и ненависти – больше, пожалуй, к себе самому, чем к кому-то другому.

Он побежал по дороге, оступаясь в глубоких, прихваченных морозцем колеях, иногда нервно передергиваясь, словно пытаясь стряхнуть с плеч какую-то тяжесть. Но в том-то и дело, что судьба взвалила ее на Германа мгновенно, а вот чтобы стряхнуть… уже второй год пошел, как гнетет она, давит к земле, и что ни делает Герман, груз этот становится все мучительнее.

Он покинул Москву вскоре после того, как еще три смерти разом обрушились на него с внезапностью божьей кары, наполнив сердце болью, опустошив и высосав душу.

Вот странно – даже смерть Хингана почему-то стала мукой!

…Однажды утром Никита Семенович без стука распахнул дверь в его комнату – и Герман, вскинувшись на постели, понял: пришла какая-то беда. Ринулся вслед за сторожем в подвал – и застыл, глядя на Хингана, скорчившегося в углу. Горло его было перетянуто черными колготками, и голые ноги, с которых никакие гормоны и эпиляции так и не смогли вывести обильных волос, нелепо растопырились, сведенные предсмертной судорогой. В комнатушке пахло кровью, но Герман не сразу обратил внимание на руку Хингана. Вернее, кровавую культю. Палец, на котором тот всегда носил перстень, был отрублен! Перстень исчез.

Помнится, Германа всегда удивляла утонченная красота кольца, однако он почему-то был уверен, что это подделка, нестоящая вещица. Снять ее было невозможно: перстень буквально врос в отекший палец. К тому же Герман не видел особого вреда в том, что эта мелочь останется у Хингана: считал, что его память надежно заблокирована!

В эту минуту Герман ощутил прежде всего какую-то полудетскую обиду на судьбу: ну почему теперь, когда он столько сил положил, разыскивая сбежавшего Хингана, когда нашел его, наконец, и с риском для жизни смог притащить обратно во Внуково, – почему именно теперь жадность настолько одолела Миху, что заставила его не просто убить – убить, ограбить, предать?..

Да, вместе с перстнем исчез и Миха. Трясясь от злости, путаясь в словах, Никита Семенович бессвязно описывал какой-то их спор насчет того, кому караулить Хингана… Герман не слушал – только смотрел и смотрел на труп, потирая слева грудь, где болезненно ныло сердце. Почему он так привязался к Михе, почему так ударило случившееся? Потому что предал человек, которому Герман доверился всецело, который с мрачным энтузиазмом разделял его мстительность, помогал, без которого бы… Да он слишком многим обязан Михе, чтобы упрекать его!

Нет. Герман не мучился бы так, если бы тот обчистил дачу и сбежал, но убить Хингана… Рано! Рано! Тот еще не испил всей чаши, не испытал всей боли и унижений, которые заслужил своим изуверством. Теперь он был спасен от этой участи, Миха исчез… А Герман снова ощущал ту же мучительную тоску неутоленной ярости, которая только-только начала было утихать.