Моя подруга – месть - Арсеньева Елена. Страница 35

– Вы имеете в виду…

– Ты, – перебил он. – Говори мне «ты», пожалуйста. Кстати, меня зовут Алхан, в просторечии – Алик. Так ты меня и зови.

У Надежды заплыли слезами глаза, и она, задыхаясь, произнесла:

– Ты имеешь в виду, что моего ребенка кто-то захочет усыновить или удочерить?

Это впервые она так назвала нечто: «мой ребенок»! И ничего, язык не отсох.

Вахаев улыбнулся, радуясь ее понятливости.

– Ты и представить не можешь, сколько будет желающих! Их объединяет, кроме бездетности, еще одно: большие деньги. Такие большие, что тебе не придется беспокоиться об оплате своего пребывания в клинике. На черном рынке младенец стоит от двадцати тысяч долларов – при вывозе за рубеж. Но поскольку все свершится в пределах нашего отечества, для будущего папы и мамы услуга обойдется гораздо дешевле. Они заплатят за весь курс твоего пребывания здесь, да еще ты получишь пять тысяч.

– Но это же… незаконно! – пролепетала Надежда, еще больше слабея от огромности суммы. Она с величайшим уважением относилась к деньгам и частенько, стыдясь сама себя, думала, что, не иначе, хмель от Галькиного морсу все еще бродил в ее победной головушке, когда руки совали в печку деньги. Это же с ума сойти, пять тысяч рублей в одну минуту вылетели в трубу. А окажись они теперь у Надежды, может быть, и не пришлось бы предстать перед Вахаевым этакой бедной родственницей. И вот, какое совпадение, снова выпадают ей пять тысяч… только тверденьких, крепеньких, устойчивых долларов! Она сможет выплатить остатки пая за свою кооперативную квартиру. Может быть, купит и машину.

Нет! Фасад школы милиции вырисовался в ее памяти, и она повторила решительнее:

– Это незаконно!

– Да? – сухо осведомился Вахаев. – Правда? А то, что с тобой сделали эти мерзавцы, оставшись безнаказанными, – это как, законно? И деревня, решившая их прикрыть во что бы то ни стало, поступила законно? А сообразно ли с Божескими законами милосердия то, чего ты от меня требуешь: убить вполне сформировавшийся плод? Ведь если он мужского пола, у него даже писюлька уже видна, ты себе представляешь? И законна ли такая несправедливость: ты готова умереть, лишь бы уничтожить этого ребенка, а какая-то женщина полжизни готова отдать, лишь бы детский голосок назвал ее мамой. Да она бы тебя задушила своими руками, если бы только заподозрила, как ты ненавидишь ее будущего сына или дочку!..

Он с трудом перевел дыхание, помолчал, пытаясь взять себя в руки, усмехнулся:

– Вот шайтан, как глупо, да? Сейчас сам заплачу, да? – И через несколько мгновений продолжил уже спокойнее: – Надюша, сама понимаешь: делать нечего. Надо соглашаться.

Она согласилась.

Через месяц Надежде уже казалось, что вся жизнь ее прошла в клинике Вахаева, и какая же это была комфортабельно-сонная жизнь! Она лежала в отдельной палате. У нее были телевизор и магнитофон с огромным количеством кассет. Ей приносили горы газет и новые детективы. Надежда любила фантастику Василия Головачева – ей стали приносить книги этого автора, которого тогда как раз начали издавать в Нижнем Новгороде. Она ела все, что хотела: доктор велел не стесняться даже в капризах. Ей и крошечную елочку привезли под Новый год, а в одиннадцать Вахаев заглянул поздравить, прежде чем ехать в свою компанию.

Никаких других больных Надежда не видела: здесь обещали хранить врачебную тайну – и воистину хранили.

Посещали ее только двое: сам Вахаев и медсестра Гурия. Она была молчуньей, как и Надежда, а потому обе отлично ладили.

Время шло. Плод, по словам Вахаева, развивался нормально. Живот, стало быть, неудержимо рос… Как-то Вахаев принес конверт и, положив его Надежде под подушку, сказал, что будущие родители найдены. Это задаток, половина суммы.

Надежда только кивнула, а когда Вахаев ушел, быстро пересчитала деньги. Две с половиной тысячи долларов! Ни за что… За то, чтобы Надежда могла вздохнуть спокойно! За ее страдания! За пробуждение на полу и кровавую слизь на животе. За изматывающую тошноту по утрам, за отвращение к жизни, за слезы, пролитые перед зеркалом, когда она смотрела, как увеличивается ее живот. За то, что пришлось бросить работу, – единственное, что она любила в жизни! – и лежать здесь, бездельничая и распухая!

Надежда накрыла ладонью бугор, выпирающий под простыней. Потерпеть осталось недели три, чепуха. Она нажала сильнее. Вроде бы вот здесь у него голова: доктор говорил, что положение плода нормальное. Значит, он лежит вниз головой. Ужасно, если подумать… девять месяцев в темноте. Скрючившись. Без всяких мыслей. Или оно хоть о чем-то думает? О своей матери? Об отце… отцах?

Надежда прикусила губу, глядя в окно. Снег прилип к стеклам, ветви деревьев обвисли под тяжестью настоящих сугробов, которые уже и не падали на землю: ночью подмораживало, а днем опять сыпались мокрые увесистые хлопья. Несколько деревьев в садике сломались. Жалко…

А в общем-то Надежде сейчас было все безразлично. Душевная маета и физическая усталость измучили до крайности. Она даже ненавидеть устала… это слишком много, ненавидеть одинаково сразу троих. Лучше бы ее изнасиловал кто-то один – из затаенной ли мстительности, из подавленного ли вожделения. И она бы знала кто. Вот тогда ее ненависть была бы острой, убийственной. А растроенная – ни то ни се.

Интересно знать, сонно думала Надежда, удивляясь, что у нее ничто не вспыхивает в душе от этих мыслей, а кто был первый? Кто больше всего ее желал… осквернить? Или иметь? Может быть, кто-то из троих был в нее тайно влюблен – давно, еще в розовенькой юности, – а на преступление пошел, поддавшись дружкам? Может быть, кто-то мстил ей за свою несостоявшуюся первую любовь?

Сначала, когда такие мысли едва закрутились у нее в голове, Надежда назвала себя идиоткой и мазохисткой. Но мысли – не мухи, их так просто не отгонишь, и постепенно, в полной бездеятельности ее существования, они все чаще овладевали ею и наконец сделались чем-то вроде интеллектуальной игры.

Нынешнюю жизнь этих мерзавцев она знала очень приблизительно, но вполне могла ее придумать. Уродливая обстановка маленькой забитой деревушки, где люди наперечет, где все про всех знают, где, чтобы выжить, надо сделаться неотличимым от других. Странно – в таких деревушках охотнее прощают выпирающее из нормы злодейство, чем ненормальную добродетель. И если таковая у кого-то есть, ее лучше затаить – как недостижимую мечту. Иначе тихо затопчут. Со свету сживут…

Надежде было с каждым днем все мучительнее представлять, что она у всех в Новогрудкове вызывала только ненависть. Cейчас она не была экзотическим инструктором по восточным единоборствам, непобедимой амазонкой. Она была просто бесконечно усталой, одинокой женщиной, и сердце болело от жалости к себе до того, что Надежда научилась плакать. И ей хотелось, чтобы ее любили. Кто-нибудь, все равно кто. Хотя бы тайком. Хотя бы не признаваясь в этом ни ей, ни себе…

Предположим, виновником оказался бы кто-то один и вложил бы в этот поступок некое прежде светлое, а потом набухшее темнотой чувство. Ну предположим – от нечего делать. Кого бы предпочла Надежда?

Никого! – был первый возмущенный ответ. Не родился на свет такой человек, такой мужчина. Eсли уж к красавцу Алику Вахаеву, напоминавшему одновременно Тариэла и Автандила из иллюстраций к «Витязю в тигровой шкуре», только мастью посветлее, она относится совершенно спокойно, как к брату и другу, то разве мог бы затронуть ее сердце хоть кто-то из этих изуродованных временем, спившихся подонков? Разве что Кешка еще сохранил хотя бы внешнее сходство с человеком, и, поднатужась, в нем даже можно было узнать того развеселого мальчишку, с которым Надя давным-давно училась в одном классе. Да она его почти не замечала: ну как барышня, у которой с шестого класса рост под метр семьдесят, может обратить внимание на полутораметрового шибздика?! Помнились только вечные шуточки Кешкины и его яркие, карие, лукавые глаза. И он, помнится, хорошо пел. Как заведет про Брянский лес своим тоненьким рвущимся голоском… или старинную, трогательную: «Динь-динь-динь, динь-динь-динь, колокольчик звенит, этот звон, э-этот звон о любви го-во-рит…»