Зима в раю - Арсеньева Елена. Страница 24

А впрочем, кто знает, как повернулась судьба Полуэктова. «Грядущего нам ведать не дано, и слава Богу, слава Богу, слава…» Верно, верно, Боже, как верно… Дмитрий вдруг остановился, потому что резко заломило простреленную ногу. Именно в тот день, когда развернулась вся эта интрига с Полуэктовым, он был ранен, и раздробленная, с трудом заживленная кость порой давала о себе знать, да так, что искры из глаз сыпались. Очень странно, однако сильнее всего ныла она не к дождю или снегу (такое бывало, само собой, Дмитрий уже привык), а после сильных переживаний. То есть несчастная кость каким-то образом была напрямую связана с сердцем, вот какая штука! Это Дмитрию казалось забавным и невероятным, однако факты вещь упрямая, как сказал известный большевистский лидер. Вот сейчас, стоило только задуматься о такой банальности, как то, что нам не дано ведать грядущего…

Да, банальность разрывала ему сердце!

Боже мой, тогда, в двадцать четвертом, после того, как Таня ворвалась в его номер и схватила за руку, в которой он сжимал револьвер, Дмитрию казалось, что он получил отпущение всех грехов и помилование накануне смертной казни своей души, а главное – награду, которой не заслуживал. Однако он не ведал грядущего. С тех пор минуло тринадцать лет, и то, что казалось – да и было! – духовным возрождением, теперь мягко, плавно, незаметно перетекло в свою противоположность. Свободный полет обернулся путами на крыльях, легкий, стремительный бег – оковами на ногах, восторг – угрюмостью и разочарованием… Нет, не в милой, доброй, бесконечно преданной жене разочарованием, а в себе – как в муже самоотверженной женщины.

Татьяна достойна лучшего, приходилось это признать. Лучшего, чем израненный, угрюмый, изверившийся неудачник, у которого всех-то достоинств – пресловутая l’apparence noble. Алекс Ле Буа – вот кто мог бы стать Татьяне замечательным мужем, и если бы не внезапное явление Дмитрия Аксакова, не та любовь, которой воспылала к нему Татьяна, Лидия Николаевна, конечно, добилась бы своего и свела с Алексом дочь. Католическая церковь снисходительно смотрит на браки между кузенами и кузинами, а Алекс в самом деле прекрасный человек – и везучий в жизни. Даже мировой кризис, сильно подорвавший состояние Ле Буа (в двадцать девятом рухнула Нью-йоркская биржа, и цены резко поползли вверх), не затронул его собственных капиталов – Алекс по-прежнему преуспевал, и именно он поддерживал на плаву все семейство Ле Буа, помогал винодельческим заводикам отца. Конечно, это было лишь тенью прежнего богатства, однако Ле Буа не бедствовали, вот уж нет. Другое дело, что они уже не могли себе позволить содержать «бедных русских родственников»… Хотя Дмитрий не сомневался: не будь его, помощь продолжала бы поступать – от Алекса к Татьяне. А при той неприязни, которую питала к Аксакову Эвелина, при двусмысленности положения Татьяны… Нет, конечно, это невозможно, да и он не мог позволить себе сделаться содержанцем мужчины, влюбленного в его жену.

Дмитрий передернул плечами – не то от брезгливости, которую вызвала пришедшая в голову мысль, не то от холода. Проклятые парижские сквозняки! «Мы мечтали об эмиграции, как о райском блаженстве, а оказалось, что это юдоль печали, вечной стужи и вечной зимы, – уныло подумал Дмитрий. – Нет, в самом деле – здесь словно бы вечно пронизывает студеным ветром, даже в самое теплое время года!»

Он поежился и поглубже сунул нос в шарф, дважды обмотанный вокруг шеи. Вот что в самом деле хорошо у французов – манера носить длинные, уютные шарфы… И еще манера держать себя как-то по петушиному, не то чтобы весело, но как бы задиристо, пусть даже кошки на душе скребут и уже всю ее проскребли до дыр. Вот шел бы сейчас по Ривгошу ихней Невки (так, с легкой руки неунывающей Тэффи, русские называли Левую набережную Сены) обычный парижанин – с каким умилением разглядывал бы он желтые листья, испятнавшие черный, влажный после дождя тротуар, и даже рисковал бы вынуть нос из шарфа, чтобы задрать голову и вглядеться в нагроможденье труб на мокрых графитовых крышах, под прозрачной вуалью тумана и сквозь частую сетку серого дождя. И француз, как бы ни был он измотан жизнью, ощущал бы себя гулякой, спешащим на вечный парижский карнавал. Эх, красота!

Красота, да, нестерпимая красота влажных, чуть прихваченных близкими морозами улиц… Она тем и щемит сердце, что чужая, неродная, ненужная! Париж так и остался Дмитрию чужим, а он так и остался чужим в Париже.

«Живем, как собаки на Сене, – снова вспомнил он Тэффи. – Худо!»

Эх, если бы найти постоянную работу, может быть, исчезло бы неотвязное, мертвящее ощущение чужбины, но нет… Куда только Дмитрий не пытался прибиться в надежде даже не столько заработать, сколько ощутить наконец, что он пристроился, прижился, стал своим в городе. Черта с два! Считай, с двадцатого года, с тех пор, как приехал в Париж, вот уже семнадцать лет он перебивается случайными заработками.

Кем он только не работал! Штабс-капитан Аксаков стоял у станка на заводе «Рено», рядом с присяжными поверенными, бывшими губернскими предводителями дворянства, приказчиками, казаками (впрочем, последних как раз на заводах было мало, они предпочитали трудиться на виноградниках Шампани и Прованса), офицерами. Русским платили меньше, чем французам, но на работу брали охотно: на окраинах французской столицы один за другим открывались химические и автомобильные заводы. Он надевал клетчатые брюки гольф, облегающий френч, краги, кепи – и садился за руль того же «Рено»-такси, развозя пассажиров по Елисейским полям, авеню Опера́, бульварам и Монмартру. Он (бывало и такое) стоял в подвальной посудной какого-нибудь очередного русского ресторанчика, открывшегося в переулках Монмартра или на бульваре Клиши, стоял, погрузив по локоть руки в жирную мутную воду, перемывая новые и новые порции тарелок, а сверху, из ресторана, слышался голос модного Вертинского:

Звенят, гудят джаз-баны,
Танцуют обезьяны,
Мне скалят искалеченные рты.
А я, кривой и пьяный, зову их в океаны
И сыплю им в шампанское цветы!

Впрочем, Вертинский – хоть и спившийся клоун, но еще ничего, в его голосе хотя бы страдание слышно. Гораздо чаще сверху доносилась нестройная «Не вечерняя» или какое-нибудь разухабистое «Ай-нэ-нэ, чавела!» – и Дмитрий с завистью думал, что вот не дал же ему Бог ни слуха, ни голоса, а мог бы петь. Пусть не цыганские романсы, а в хоре атамана Платова, к примеру. Но, увы, увы, нечем петь… А раздробленная нога не дает возможности попасть в группу кубанских джигитов генерала Павличенко, которые пользуются бешеной популярностью, отлично зарабатывают и даже имеют шанс уехать в Америку… О постоянных поездках в Биянкур и участии в киносъемках, как о самом существенном его заработке, и упоминать не стоит, это само собой… Жалкое жалованье не приносило Дмитрию ни покоя, ни радости. Неотступно, как возможное, реальное, ужасное будущее, маячил перед ним образ Аполлона Безобразова – обнищавшего и опустившегося в Париже русского, которого воспел Борис Поплавский, один из лучших писателей-эмигрантов, по мнению Дмитрия. Кстати, он много читал – в метро, в поезде, в перерывах между съемками. Никогда он не читал столько дома, в России, сколько во Франции. С другой стороны, в России читать было некогда и незачем, ведь, читая, мы бежим от реальности, а там не от чего было спасаться, едва успевали жить во все горло! Здесь же Дмитрий беспрестанно «спасался», ныряя из одной выдуманной жизни в другую. Тэффи веселила, Гиппиус и Ходасевич злили, Адамович и Иванов скручивали сердце мукой, Шмелев и Бунин заставляли обливаться слезами о невозвратном. Книги Поплавского, однако, играли совсем другую роль: они были для Дмитрия своего рода плакатом типа развешанных на трансформаторных будках: «Не трогать! Убьет!» или «Осторожно! Электричество!»

«Осторожно! Гибель!» – предостерегали книги Бориса Поплавского. И Дмитрий почти не расставался с тоненькими брошюрками в жалких бумажных обложках, снова и снова перечитывая: