Зима в раю - Арсеньева Елена. Страница 28

Тихо вокруг,
Сопки покрыты мглой,
Вот из-за туч сверкнула луна,
Могилы хранят покой.

Теперь слов никто и не знает. Музыка играет, а песню не поют. Война с Японией, кто о ней помнит, кому она нужна, наследие проклятого прошлого…

Мама терпеть не могла этот вальс. Отец при ней и не пел никогда, но Лелька помнит, как он иногда шептал, взяв дочку на колени, прижав к себе и уткнувшись губами в ее волосы:

Тихо вокруг,
Ветер туман унес,
На сопках Маньчжурии воины спят
И русских не слышат слез.

Ах, как не хочется уходить! Как хочется потанцевать под любимый вальс отца! Вот сейчас вернуться, бросить шубку коротконогой гардеробщице, взбежать на площадку, войти в зал, положить кому-нибудь руку на плечо и полететь, закружиться…

Хотя нет, после того скандала, который она устроила, ее вряд ли кто осмелится пригласить. Вот разве что Верин… Нет, и он, конечно, не решится. Во всяком случае, сейчас.

Спустившись к гардеробу, Лелька обернулась к зеркалу – и увидела отражение Верина, так и стоявшего на площадке. Он следил прищуренными глазами за Лелькой, но каково выражение его взгляда, понять было невозможно.

Ничего, у нее еще будет время это понять. Будет-будет, или она ничего не понимает в мужчинах! А уж в их-то породе она толк знает. Только один человек есть на свете, которого она никогда не поймет, – ее родной брат. Красивый, умный, образованный, на работу устроился такую, что жить бы да радоваться, одеваться в распределителе и продукты по особым талонам получать. Нет же, он живет, словно в узел завязанный, в мертвую петлю, и всех вокруг себя норовит такими же сделать. Никого ему не жаль. Ни няню умирающую, ни сестру… еще живую. Пока живую. Но долго ли она протянет при такой-то жизни?

Лелька незрячими глазами смотрела на плакаты, во множестве расклеенные в фойе: «Сифилис не позор, а несчастье!», «Кто ходит к проституткам, тот подрывает устои мировой революции!», «Если есть в тебе хоть капля революционной сознательности, пройди обследование у венеролога!» – и думала свою думу.

– Эй, – подтолкнули сзади, – не спи, замерзнешь!

Понятно, подошла Лелькина очередь брать шубу.

Сунула номерок в окошко.

Гардеробщица, коротышка коротконогая, с непомерно огромным носом, приволокла Лелькину шубейку, сунула чуть не в зубы, будто вражине какой, ожгла зелеными ведьмачьими глазами:

– Чо тут стала, одеваться вон туда иди, народу мешаешь. Одна ты здесь? Ну, чо выпялилась?

– Чо, чо… – передразнила Лелька. – Через плечо, да по уху! Ясно тебе, чокалка задастая?

И пошла дальше, ловя дальние переливы вальса и мурлыча под нос:

Плачет, плачет мать родная,
Плачет молодая жена.
Плачут все, как один человек,
Свой рок и судьбу кляня!

Вышла на крыльцо меж стройных колонн, постояла немножко, словно ждала кого-то. Нет, сегодня он еще не осмелится. После такой свары? Нет! Разве что завтра появится. А может, Лелька перестаралась немножко? Может, следовало вести себя чуть потише, поосторожней быть? Мужчины любят покорных телок…

Ну вот еще, тихих да покорных телок у него хоть пруд пруди, а такую вот, огневую, непокорную, поди поищи!

Придет, никуда не денется. Не сегодня, так завтра. Не завтра, так послезавтра.

Она сбежала со ступенек и подняла голову к небу. Кругом Дома культуры горели фонари, и звезды были чуть видны: маленькие, невзрачные, колючие. А вот у них на улице Загорского, бывшей Малой Печерской, никаких фонарей нет, а звезды есть. Особенно осенью – такой щедрой россыпью они по небу разбросаны, глаза разбегаются, одна другой краше. И с бывшей Дворянской их видно так же хорошо… Эх, звезды, звездочки… Ничего так не любит в жизни Лелька, как на вас смотреть!

Рядом кто-то глубоко, протяжно вздохнул, да так неожиданно, что Лелька ойкнула и подскочила. А, да это лошадь! Наверное, одна из последних извозчичьих лошадей в городе. Теперь все норовят на трамваях да на такси ехать (и не жалко же трудовых денег!), извозчиков мало осталось, еще в Заречной части их худо-бедно найдешь, а здесь, в Верхней, по пальцам одной руки перечесть можно. Лошадь стоит, сунув морду в торбу с овсом, а хозяин, видать, пошел под окна Дома культуры – музыку послушать. Вон сколько народу собралось, всем охота зайти внутрь, но пускают только по пригласительным билетам. А билеты выдают в профсоюзе да в парткоме…

«Ну и что изменилось с вашей революцией? – ехидно хихикнула Лелька. – Как раньше народ топтался под окнами Дворянского собрания, так и сейчас топчется он под окнами Дома культуры имени Свердлова!»

Лошадь снова вздохнула, и Лелька, стянув фильдекосовую перчатку (подарок одного кавалера, тепла с нее никакого, даже вроде бы еще сильней холодит ладони, зато красота неописуемая!), коснулась ее теплой головы с белесой пролысинкой во лбу.

…Когда они жили в Маковеевке (теперь это центральная усадьба колхоза «Беззаветная преданность Ильичу»), у Михайлова, дяди-Гришиного брата двоюродного, который их всех, беглых из Энска, приютил, была кобыла Белянка. Лелька ее обожала. Чуть что не так, чуть глаза на мокром месте, бежала к Белянке. Первое время, когда они только что приехали из города и Лелька никак не могла понять, что за беда обрушилась на их головы и почему так страшно поменялась жизнь, она часто плакала рядом с лошадью и из конюшни почти не выходила. Няне было не до детей: ухаживала за их матерью. Та почти совсем сошла с ума (Лелька помнила еще давние, еще городские разговоры, мол, она всегда была со странностями, ей бы полечиться у хорошего психиатра, в Европе, сейчас очень модно дамам из общества у психиатров лечиться… Лелька, конечно, не знала, кто такой психиатр, но ежели у него лечатся, видимо, это врач такой), и ни на минуту мать нельзя было оставить одну: она так и норовила что-нибудь с собой сделать. По ночам дядя Гриша ее связывал и уносил в пустую конюшню, укладывал в старые пошевни, на сено, прикрывал бараньей шубой, чтоб не мерзла. Ночевать с матерью в одном доме было нельзя – она своими причитаниями никому не давала спать. Днем за ней следила, не спуская глаз, няня. Но как-то раз Лелька свалилась с качелей, которые дядя Гриша повесил для нее под яблоней, няня до смерти перепугалась – думала, она себе кости переломала. Лелька и правда так ушиблась, что почти дух вон, ни встать не могла, ни слова сказать. Пока няня отлила ее водой, пока растормошила, пока убедилась, что девочка жива и вроде бы даже цела и невредима… вернулись в дом, а там пусто. Мать исчезла. А куда? Невесть куда. Искали на берегу реки, думали, утопилась, но спустя неделю нашел ее дядя Гриша в заброшенном омшанике. Где-то раздобыла она осколок стекла и перепилила себе вены на руках. Так и сидела, мертвая, свесив голову на грудь и разбросав изрезанные руки: в лужах свернувшейся, усиженной мухами крови.

Лелька этого не видела – ее жалели, мертвую мать не показали, соврали: мама, дескать, уехала лечиться. Правду ей рассказал Гошка, но много позже, много позже… когда сообщил, что от нее требуется, какую судьбу он ей уготовил. Лелька не хотела. Она хотела учиться и жить – как угодно, плохо ли, хорошо, жить той жизнью, за какую могла зацепиться. Но Гошка – он как протопоп Аввакум, который дал себя в срубе сжечь, а от старой веры не отрекся. Фанатик! Он напомнил Лельке дяди-Гришины рассказы о том, как убили отца. Напомнил, какой смертью умерла мать. Он поведал, почему они носят фамилию няни, а не свою собственную. Открыл сестре, кто такой дядя Гриша на самом деле и почему он тоже носит чужую фамилию. А потом напомнил про Белянку…

Это было, когда семью Михайловых раскулачили. Дядя-то Гриша успел накануне ночью уйти из деревни – уже потом, спустя много лет, он снова нашел детей с няней и привез их обратно в Энск. Сам он жил в землянке на окраине города, вкалывал на строительстве нового автомобильного завода как проклятый, чтобы за жилье семьи платить, чтобы Гошка с Лелькой учиться могли, чтобы обезножевшая няня ни в чем не знала недостатка.