Красавица некстати - Берсенева Анна. Страница 20

Глава 12

– Конечно, самое ужасное в нашем положении, – сказал Иннокентий, – это невозможность быть на фронте. Согласитесь, Игнат Михайлович, во время войны для мужчины это унизительно и просто неприлично. – И добавил с горечью: – Вряд ли я сумею простить им это. Я не настолько проникнут христианской моралью.

Игнат промолчал. По своей привычке говорить прямо обо всем, что его волнует, Иннокентий даже не заметил, что его слова не просто тяжелы, а мучительны для собеседника. Как болезненный упрек.

Впрочем, сердиться за них на Иннокентия было невозможно. И не из христианской снисходительности к человеческим слабостям. Слабость Иннокентия была уже нечеловеческой – с каждым днем она все более становилась слабостью в прямом, страшном смысле этого слова: он умирал. Может быть, туберкулез в такой же срок проявился бы и на самой легкой работе, и в теплушке, и в тюремной камере; установить это было теперь невозможно. Но после месяца работы на лесоповале болезнь эта не просто проявилась, а сразила Иннокентия напрочь.

И вот теперь он умирал в лагерном лазарете. Это было очевидно не только для Игната, который заходил проведать его после работы, но и для него самого.

И весь он был в том, чтобы, находясь в нескольких шагах от смерти, сокрушаться о неприличии своего невоенного положения.

– Что же неприличного, Иннокентий Платонович? – сказал Игнат. – Вам теперь не воевать, а выздороветь надо. Успеете, навоюетесь еще. Не может же быть, чтобы они совсем ничего не соображали. На фронте люди понадобятся, вспомнят и про нас. Мы ведь не из последних…

Последние слова он произнес с такой глухой тоской, которой, как ни старался, не сумел удержать. Конечно, Иннокентий был прав! Большего унижения, чем теперь, Игнат не переживал никогда. Даже во время ночных допросов на Лубянке, когда чувствовал себя не человеком, а какой-то галлюцинирующей от бессонницы, размазанной по полу сапогами субстанцией. Даже во время этапа, когда им по нескольку дней не давали воды и приходилось сосать намерзшие на стенах теплушки, черные от копоти и грязи сосульки, которых на всех не хватало и за каждую из которых могли поэтому убить.

Невозможность делать то, что положено делать мужчине, когда идет война, была страшнее.

Но обсуждать это с Иннокентием было бы сейчас жестоко.

– О вас непременно вспомнят, я уверен, – кивнул Иннокентий. – Даже насколько я, совершенный дилетант в инженерном деле, могу судить, вы прекрасный специалист. Так что не изводите себя, Игнат Михайлович, – улыбнулся он. – Будет и на вашей улице праздник.

– На нашей, – поправил Игнат. – На нашей улице он будет.

Иннокентий не ответил. В комнате установилась тишина. Это была не обычная палата, а изолятор, и Иннокентий лежал здесь один. Конечно, эта привилегия была ему дана не из заботы о его здоровье, а лишь потому, что лагерное начальство не хотело возиться с большим числом туберкулезников, а потому старалось изолировать их в последний, самый тяжелый период болезни. Обычно этот период оказывался недолгим, смертники сменяли друг друга в изоляторе часто и особых хлопот, таким образом, не доставляли.

Игната, разумеется, не должны были бы сюда пускать из соображений этой же самой лагерной целесообразности. Но он отдавал санитару махорку из своей пайки, и тот позволял ему заражаться туберкулезом сколько угодно.

Лицо Иннокентия выделялось на серой лазаретской подушке такой смертной синевой, что непонятно было, откуда он берет силы, чтобы говорить. Игнат и не стал бы донимать его разговорами, но Иннокентий так радовался его появлению и так охотно разговаривал с ним сам, что было бы отвратительным ханжеством удерживать его от этого ради какой-то мифической экономии сил. Понятно же, что экономить их уже незачем.

Иннокентию это было понятно тоже.

– Да, наверное, – кивнул он. – Даже безусловно, будет праздник и на моей улице. И, знаете… – Его глаза блеснули каким-то детским блеском. – Мне чрезвычайно любопытно узнать, каков он будет… Но не стоит об этом, – оборвал он себя. – Расскажите что-нибудь, Игнат Михайлович, – попросил Иннокентий. И тут же спохватился: – Если, конечно, вас это не слишком затруднит.

– С чего это меня затруднит? – пожал плечами Игнат.

– Ведь вы страшно устали за день, – печально сказал Иннокентий. – Я это прекрасно понимаю. Вы не можете себе представить, как я вам благодарен за то, что вы здесь. – Виноватая улыбка как тень тронула его губы. – Видите, я так и не сумел избавиться от эгоизма.

«Эгоизм! – с тоской подумал Игнат. – Да если б не ты, совсем бы хоть в петлю».

А вслух сказал:

– Что же рассказать, Иннокентий Платонович?

– Да что угодно! – В голосе Иннокентия на мгновенье возникло то же детское любопытство, которое только что блеснуло во взгляде. – Вы необыкновенный рассказчик, знаете вы об этом?

– Так-таки необыкновенный! – хмыкнул Игнат.

– Именно необыкновенный! – со всей горячностью, на какую у него достало сил, подтвердил Иннокентий. – Конечно, вы не говорливы. Но это же вот именно оттого, что не страдаете пустым словоблудием. От внутренней содержательности! И это же ваше качество позволяет вам быть интереснейшим рассказчиком. Потому что вы говорите только о главных вещах.

В его словах не было ни грана лести. Он всегда говорил только то, что думал. Но голос его становился все тише, дыхание – все затрудненнее. И лучше было бы, чтобы он отдохнул сейчас молча.

– Расскажите… о вашем детстве, – словно прорываясь сквозь это свое затрудненное дыхание, проговорил Иннокентий. – Как интересно было бы… составить ваше генеалогическое древо… Наверное, обнаружилось бы родство… с вашим знаменитым земляком…

Он закрыл глаза и затих, но по лицу его Игнат видел, что он слушает внимательно.

– Родство-то, может, и есть, только дальнее очень, – сказал Игнат. – Ломоносовых по всему Поморью немало. У нас в Колежме, кроме нашей, две семьи еще было.

– Большие семьи? – не открывая глаз, спросил Иннокентий.

– У нас семьи почти все малые. Из практических соображений, – усмехнулся Игнат. – Близко к морю мы сели, хлеб не родится. К весне совсем не остается, как ни запасай. А одной рыбой сыт не будешь. Да и не засолишь ее много: соль-то дорогая. И как тут чужую ораву кормить? Племянников, стариков… Ну, каждый своим домом и живет. Такого, чтобы все братья, да с семьями еще, под одной крышей жили, совсем не заведено. Бабушка моя, помню, говорила: «Задвённая наша сторона. Только море нам на радость Господь в ней пролиял. И всегда-то оно душе мило. Летом, в вёдро, любить его не диво. А и когда по осени ветра падут, и колышень по нему ходит, и все оно зыбит, и нет ему ни днем ни ночью покою – и тогда по сердцу оно. Это морюшко чистоту свою так блюдет – бревна, щепу, никакую дрянь в себе держать не хочет, все на берег мечет».

Игнат улыбнулся – обрадовался, что не забыл эти похожие на сказку слова, сам этот живой говор.

– Красиво… – не открывая глаз, чуть слышно проговорил Иннокентий. – Чудесная речь… Я думаю, у вас там и люди красивые. Если судить по вас…

– У нас женщины красивые, – сказал Игнат. – Именно в нашей деревне, в Колежме. И почему так, непонятно. К нам весь Онежский берег за невестами ездил, из Мезени заезжали, с Летнего берега тоже. Осенью придут парни с промысла, с Мурмана, и давай жениться. Неделями свадьбы гуляли!

– Вы, наверное, с детства работать привыкли, – с детским же восхищением произнес Иннокентий. Он даже глаза открыл, и в глазах у него это чистое восхищение проступило еще отчетливее, чем в голосе. – Я успел это понять на лесоповале.

– Да здесь-то что ж за работа? – усмехнулся Игнат. – Деваться некуда, вот и работаешь. Руки привыкли, это правда. С четырнадцати лет на промысел ходил. Рыбы в Белом море много. Сельдь особенная, такой нигде больше нет, и столько ее бывает, что весло в воде стоит, будто дерево в земле. Семга есть, камбала, навага, кумжа.

– Кумжа – это ведь какое-то местное название? – спросил Иннокентий. – Возможно, по описанию я узнал бы ее.