Ловец мелкого жемчуга - Берсенева Анна. Страница 8

– Что ж, хорошее объяснение, – вдруг улыбнулся Муштаков. – Честное, во всяком случае. Но ведь это объяснение для себя, правильно? Ну а для меня, для других въедливых личностей? Не бойся приблизительности, – добавил он. – Любые объяснения искусства приблизительны, но ничего не поделаешь, все-таки иногда приходится их давать. Во время экзамена, например. Давай-давай, говори красивые слова, – ободрил он.

– Ну, мне, наверное, хочется показать то, что в человеке есть, но не всегда видно, – стараясь говорить уверенно, начал Георгий. – То, что в нем главное. Оно очень редко выходит наружу, поэтому его обычно никто не успевает заметить. Да никто и не хочет замечать, потому что заботы всякие, быт… В общем, я когда снимаю, то думаю… То есть не думаю, а чувствую: если я это главное смогу остановить, то оно останется навсегда, даже когда и человек умрет, и фотографии все сгорят. Пока Георгий до конца выговорил этот непривычно длинный для него монолог, он увлекся, и, как всегда, когда он чем-нибудь увлекался, это стало слышно в его голосе. Он даже руками взмахнул, чуть не задев очки преподавателя, сидевшего близко от него за столом. Преподаватель улыбнулся и отодвинулся, но Георгий этого не заметил.

– Хорошо, это ты про портреты говоришь, – кивнул Муштаков; его широкое, с обвислыми щеками и темными мешками под глазами лицо как будто разгладилось немного, стало моложе. – А пейзаж, а натюрморт, репортаж? А движение? Там-то в чем смысл? Камерой снимал когда-нибудь?

– Снимал, а как же! – насмешливо произнесла председательница приемной комиссии. – Камерой «Хали-гали», так, кажется?

Но Георгию было уже наплевать на эту даму с ее равнодушием, язвительностью и шелестящими серьгами. Он чувствовал, что сейчас, вот в эту минуту, решается его судьба. Обычно в таких – да что там в таких, даже в менее напряженных ситуациях! – его брала оторопь. Но сейчас все было по-другому. Он просто знал: надо вытащить из себя, из своей души все, что клубится в ней неясными образами, и высказать это ясными словами.

– Вот именно – движение! – горячо произнес он. – Про него-то я и понял, когда на камеру начал снимать. Сначала как будто фотографировать стал, потом смотрю: не то, не получается ничего! Выстраиваю картинки, а они должны двигаться, меняться, и не сами собой, а я должен их менять. Оживлять, понимаете?

– Понимаю, – кивнул Муштаков. – Ну и как, получилось?

– Получилось. То есть это мне так кажется, конечно, – спохватился Георгий. – В общем, я хотел, чтобы все на пленке передралось и помирилось.

– И что, достиг гармонии в результате? – снова спросил Муштаков.

– Да какая гармония! Это у свиньи гармония, а где люди, там гармонии быть не может. И не должно, – уточнил Георгий.

Муштаков засмеялся.

– Интересный философский вывод! – покрутил он головой. – А что камерой снимал-то?

– Ну, что в армии можно снимать? Солдат, прапора, тайгу… Девушку одну.

– Да, девушек ты много наснимал, это я заметил, – усмехнулся Муштаков. – Со страстью, что и говорить. А это кто, мать? – Он вынул из папки фотографию.

– Ага, – кивнул Георгий. – А как вы поняли?

– Похож ты на нее. Рыжий тоже. Может, в ее годы и ты спокойный будешь, усталый. А может, и не будешь! – добавил он. – Из художников кого любишь, Рембрандта?

– Да-а… – удивленно протянул Георгий. – А как вы догадались?

– Дурак бы не догадался. Со светом любишь играть. А из фотографов Картье-Брессона, так?

– Так, – кивнул Георгий. – Только я ему не подражал… То есть не хотел подражать.

– Не бойтесь совершенства, вам его не достичь, – усмехнулся Муштаков. – Не помните, кто это сказал, Мария Самойловна? – обратился он к даме в серьгах.

– Понятия не имею, – пожала она плечами. – Надо Марфу спросить, она все знает.

– Контражур что такое? – деловито спросил Муштаков – уже у Георгия.

– Контражур, или контровый свет, идет от прожектора, установленного напротив камеры, он высвечивает контуры и отделяет фигуру от фона, накладывает блики и светящийся ореол по контуру, создает экспрессивное настроение в кадре, – отчеканил тот.

Зря, что ли, он прочитал все книги по фотоделу, которые зачем-то собрала в гарнизонной библиотеке таежная дворянка Марина Францевна! Да и потом, уже в Таганроге, часами не вылезал из читального зала, когда понял, что хочет поступать на операторский.

– Знаешь, знаешь, – махнул рукой Муштаков. – Ладно, иди. Увлекательный ты парень!

– Постойте, Роман Иннокентьевич, что значит «иди»? – встрепенулась Мария Самойловна, и серьги у ее щек возмущенно зашелестели. – Я, например, не составила себе никакого представления об этом абитуриенте. Кроме наивной горячности и тщательно скрываемых амбиций, я пока ничего не увидела. Скажите, фамилия Эйзенштейн вам что-нибудь говорит? – обратилась она к Георгию.

Фамилия Эйзенштейн ему много чего говорила, и, чувствуя, что голос сейчас от радости сорвется на фальцет, он принялся вываливать на эту презрительную даму все, что знал об Эйзенштейне и обо всех его операторах. Даже презрительность ее, даже необъяснимая неприязнь к нему, которой Мария Самойловна не скрывала, – даже это больше не смущало Георгия и не уязвляло. Он чувствовал, что самое главное сегодня уже произошло, уже решилось, и ему хотелось подпрыгнуть выше стола, или показать язык, или сделать еще что-нибудь глупое и бесшабашное!

Он так ясно почувствовал это еще в аудитории, что потом даже не удивился пятерке, полученной за этот странный экзамен. Хотя все остальные, кто поступал на операторский – все они действительно были гораздо старше, и их было очень много, – смотрели на него с настороженным недоумением.

Георгия больше удивляло другое: как все-таки Муштаков догадался, что он любит Картье-Брессона?

«Ну, я же этого и не скрывал, – думал он, бредя по проспекту Мира, то и дело сталкиваясь с прохожими. – Мне же этого и хотелось – чтобы в каждой фотографии была какая-то мысль».

Это казалось ему главным в фотографиях обожаемого Картье-Брессона, этим они отличались от любых картин, вообще от живописи: простой мыслью, почти афоризмом, который ясно читался в каждом предмете и портрете, в каждой уличной сценке. Георгий догадывался, что это и заставляет вглядываться в них, – обманчивая уверенность в том, что вот-вот ухватишь знакомую мысль за ускользающий хвостик, вот-вот выразишь ее простыми словами. Он сам обманывался так, глядя на фотографии Картье-Брессона, и хотел, чтобы так же обманывались другие, глядя уже на его собственные фотографии.

Но как Муштаков догадался о том, что он хотел добиться именно этого? Значит, удалось?..

Вчера, полдня слоняясь по ВДНХ с выданным на время экзамена фотоаппаратом, Георгий долго не мог понять, что же все-таки хочет снимать. Вернее, желание-то было ему ясно: он хотел показать Москву – такую, какой видел ее сам. Непонятную, неизвестно почему приманчивую, огромную, равнодушную, живую, дышащую, как покрытая тонкой корочкой вулканическая лава… Но как это сделать?

И потом, когда уже печатал фотографии во вгиковской лаборатории, он не был уверен в том, что сделал все правильно. Да и технически нелегко оказалось это сделать: все-таки выдали абитуриентам не какой-нибудь профессиональный «Никон», а простенький фотоаппарат, с которым сильно не разгуляешься.

Георгий смотрел, как в красном свете фонаря проступают на фотобумаге снятые им кадры.

До предела увеличенная, четкая и оттого особенно неприятная, цепкая лапка голубя, сидящего на каких-то перилах, и сквозь нее, за ней – размытая толпа, похожая на беспечно и счастливо кружащуюся карусель.

Веревочка шарика, привязанная к тонкому запястью детской руки, а рядом – множество взрослых рук, уверенных, грубых или холеных, украшенных кольцами и дорогими часами.

Третьим снимком этой серии он гордился больше всего. Троллейбусная штанга, оторвавшаяся от проводов, была сфотографирована снизу. Штанга торчала в небе беспомощным символом одиночества, а вокруг нее уходили ввысь тяжелые сталинские дома проспекта Мира. Георгию так хотелось сделать этот кадр, что он даже заплатил водителю троллейбуса, чтобы тот на пять минут снял штангу, несмотря на возмущенные крики пассажиров.