Нью-Йорк – Москва – Любовь - Берсенева Анна. Страница 40

– Теперь уж выбирай не выбирай…

Друцкая отвернулась от рампы, у которой стоял, через силу улыбаясь, Гутман, и заплакала.

Эстер плакать не хотелось. Она обводила взглядом зал и словно со стороны видела, как непрощающе поблескивают ее глаза.

Она понимала, что видеть этот зал и эту сцену ей осталось недолго.

И вот теперь она шла по Садовой и мечтала о том, чтобы ослепнуть и оглохнуть.

«Знала же, понимала, что обязательно этим кончится! – думала она. – И все равно надежды какие-то глупые питала, сольному номеру радовалась, боялась думать, что… Трусливая дура!»

Так, ругая себя на чем свет стоит, Эстер добрела до кондитерской на углу Тверской и Мамоновского переулка. Она споткнулась о ступеньку у входа и тут только поняла, что пальто у нее не застегнуто, шарф не завязан, голова не покрыта, и если она сейчас же не согреется, то не дойдет до дому.

В кондитерской в этот утренний час стоял полумрак из-за летящего за окнами снега. Посетителей почти не было: цены здесь кусались, а та публика, для которой они были приемлемы, не выходила из дому так рано. Эстер села за столик у окна, заказала чашку шоколада с пирожным «буше» и, ожидая, пока принесут заказ, мрачно следила, как мокрый снег лепится к массивным домам Тверской. Это завораживало, как всякое явление природы, даже природы городской.

Эстер так засмотрелась на снег, что не сразу поняла, что слышит свое имя. Наконец она вздрогнула и подняла глаза. Рядом с ее столиком стоял музыкальный эксцентрик Бржичек и смотрел на нее веселыми круглыми глазами. Бржичек вообще весь был круглый, такой аккуратный шарик, состоящий из множества шариков поменьше – головы, глаз, ладошек…

– Ты плачешь по Гутману, Эстерка? – спросил он. – Не плачь! Он хороший режиссер, но будет и другой. И Голейзовский остался работать. Зачем же тебе портить такие глазки?

Бржичек был так говорлив, что мгновенно осваивал язык любой страны, в которую заносила его зыбкая актерская судьба. До приезда в Россию он блестяще знал семь языков, а уже через три месяца после приезда и по-русски говорил так, что общение с ним не доставляло ни малейших затруднений. Он просто не мог подолгу молчать, находясь среди людей, в этом и заключалась причина его феноменальных языковых способностей.

– Я не плачу, Вацлав, – шмыгнула носом Эстер. – Просто на улице холодно.

– Плачешь, плачешь, – покачал головой Бржичек. – Тебе жалко режиссера, я знаю.

– Не только из-за Гутмана, – вздохнула Эстер. – То есть Давид Григорьича, конечно, жалко, но… Мне себя еще больше жалко!

– За что себя? – сев рядом на стул, спросил Бржичек. – Разве тебя тоже выгоняют с театра?

– Я сама уйду, – мрачно сказала Эстер. – Не хочу, чтобы мною товарищ Оглоблин командовал. И в ватнике танцевать не хочу.

Вообще-то, конечно, говорить с посторонними людьми на политические темы было опрометчиво. На эти темы и со знакомыми-то говорить можно было не со всеми, и права была Аида, предостерегая Веру Друцкую. Но кругленький веселый Бржичек менее всего походил на доносчика. К тому же он был чех, к тому же Эстер сейчас было все равно, донесут на нее или нет.

– В ватнике танцевать плохо, – засмеялся Бржичек. – Но куда же ты пойдешь?

– А уеду куда-нибудь!

– В Сибирь?

– Почему в Сибирь? – удивилась Эстер.

– Ну так там бывают стройки, про них пишут все ваши газеты. Многие русские едут в Сибирь, когда хотят начать новую жизнь. У вас большая страна, – улыбнулся он.

– Большая-то большая… – пробормотала Эстер. – А деваться некуда. Нет, в Сибирь я не собираюсь, – тряхнула головой она. – Лучше бы как раз в обратном направлении. Вот только как?

– Ты говоришь про Европу?

Эстер не успела ответить: официант принес шоколад с пирожным для нее и кофе с ликером для Бржичека. Проводив его взглядом, тот повторил:

– Ты хочешь уехать в Европу?

– Знаешь, я уже куда только не думала. – Видимо, нервы у нее были сильно взвинчены, иначе ее не захлестнула бы волна неожиданной откровенности. – Мне даже Палестина на ум приходила. Говорят, туда евреев иногда выпускают. Правда, я же не сионистка, как, например, Аида, меня вряд ли выпустят. Да если бы и выпустили… Что мне там делать, за идею землю пахать?

– Да, не всех евреев тянет в Палестину, – кивнул он. – Меня совсем не тянет.

– А ты разве еврей? – удивилась Эстер. – Я не знала.

– По маме. Значит, настоящий еврей. Но Земля обетованная меня не манит. Может, просто еще возраст не пришел, – радужно улыбнулся он. – Может, на старости лет я как раз поеду пахать ту землю. Но пока мне хочется показывать музыкальные номера!

– А мне уже даже и этого не хочется, – вздохнула Эстер. – То есть хочется, конечно, но как-то… Мне хочется никогда больше не слышать глупых слов от глупых людей. И чтобы эти люди не руководили моей жизнью и не смели отнимать у меня самое дорогое, – отчеканила она.

– Все-таки ты настоящая еврейка! – засмеялся Бржичек. – Знаешь, что должен обязательно сказать вслух еврей на праздник Песах?

– Понятия не имею.

– Я свободен! Вот что он должен сказать. Он себе должен напомнить, что никогда больше не будет рабом, для того и вышел в этот день из Египта. Хотя, может, в рабстве он был лучше сыт и одет, чем на свободе. Я думаю, тебе необязательно ехать в Палестину, Эстер. – Он произнес это с неожиданной серьезностью; смех исчез из его круглых глаз. – Ты подумаешь еще немножко, правда ли хочешь уехать отсюда, а потом скажешь мне, что ты решила. Так?

– Так… – удивленно кивнула она. – Только я не поняла, Вацлав, при чем здесь…

– Потом поговорим, потом, моя красавица! – Его серьезность уже улетучилась снова. – Мне пора на репетицию. Ведь я не собираюсь в Палестину, а собираюсь на сцену сегодня вечером!

На репетиции Эстер больше не ходила. Вернее, это не она на них не ходила, а сами они были приостановлены. После разгромной критики «Букета моей бабушки» и ухода Гутмана весь Мюзик-холл пребывал в растерянности, а Голейзовский вообще не показывался в театре. И хотя товарищ Оглоблин, утвердившийся в директорском кабинете, еще никак себя не проявил, настроение у большинства было похоронное.

Эстер не была в этом смысле исключением. Тоска охватила ее, жесточайшая тоска! Она не бывала не только в Мюзик-холле, но и вообще нигде – обычная ее общительность словно в песок ушла.

Нет, не в песок, а в глубокий снег, который после трех суток непрерывного снегопада накрыл Москву тяжелой шапкой. Как только это случилось, зима стала совсем беспросветной – под стать настроению.

Эстер целыми днями и вечерами сидела дома одна, пустыми глазами смотрела в залепленное снегом окно и пила кофе, который когда-то купила в Торгсине и смолола на кофемолке у театральных бутафоров. Потом молотый кофе кончился, но заставить себя пойти в театр, чтобы смолоть новую порцию, Эстер не могла.

Иногда к ней стучались. Один раз она услышала за дверью мелкие шажки и тонкий голос мадам Францевой, другой раз шаркающие шаги Антона Николаевича Василькова – он сказал, что родители передали для нее письмо с кем-то из командированных, и подсунул письмо под дверь. Эстер не открыла ни разу: при мысли о том, что придется разговаривать с людьми, ей хотелось даже не забраться с ногами на диван, а лечь на него, отвернуться к стене и не поворачиваться никогда.

Когда раздался очередной стук в дверь, она именно это и делала. Если можно было назвать действием то, что она лежала, накрывшись вязаным серым платком, и разглядывала смутные разводы на коленкоровой диванной спинке.

Стук был короткий и спокойный. Но Эстер почувствовала в нем такую неодолимую силу, которая подбросила ее на диване, будто внезапно вырвавшаяся из него пружина.

Она пробежала через всю комнату – из-за теплых азиатских чувяков, в которых приходилось ходить дома зимой, ее шаги были бесшумны, – и распахнула дверь. Она боялась, что за ту секунду, которая потребовалась ей для этого, стоящий за дверью уйдет.