Слабости сильной женщины - Берсенева Анна. Страница 32

Правда, в его облике не было той хрупкости, которая сразу бросалась в глаза в Елене Васильевне. Скорее, наоборот: и в том, как он вошел в комнату, и в том, как посмотрел на Леру – одновременно с интересом и с усмешкой, – чувствовалось что-то, показавшееся ей твердостью или даже решимостью; вот только решимостью на что?

Но глаза у него были точно такие же, как у матери, и так же непонятно было, что таится в их уголках, под сенью темных прямых ресниц?

– Буду, – ответила Лера. – А ты так хорошо играл, просто ужас!

– Почему же ужас, если хорошо? – усмехнулся Митя. – Ты приходи, я тебе еще поиграю, если понравилось, – тут же предложил он.

– Я приду, – ответила Лера. – Я буду два раза в неделю приходить.

– Вот и отлично. Увидимся!

– А чья это музыка была? – спросила Лера ему вслед.

– Моцарта, – ответил он.

И подмигнул ей, уже без усмешки и насмешки, а просто весело; и вышел из комнаты.

Дома Лера открыла книгу Павла Муратова. Шелестела прозрачная бумага над иллюстрациями, и просторная веранда над рекой Летой проглядывала сквозь нее.

«У него есть своя стихия, не только краски и формы, но целый объем чувств и переживаний, составляющих как бы воздух его картин, – прочитала Лера. – Никто другой не умеет так, как он, соединять все помыслы зрителя на какой-то неопределенной сосредоточенности, приводить его к самозабвенному и беспредметному созерцанию. Рассеянное воображение Беллини часто бывает обращено к простым вещам, оно охотно смешивает великое с малым».

Лера мало что поняла в этой фразе, но эти слова зазвучали в ней со всей силой необъяснимой убедительности.

Так появились в ее жизни образы Италии и Елена Васильевна Гладышева.

Наверное, Лера была не очень одаренной ученицей. Правда, пальцы у нее оказались подвижные, гибкие, и бегали они по клавишам легко. Но, глядя на их бег, Елена Васильевна едва уловимо улыбалась.

– Я плохо ими двигаю? – тут же заметила Лера.

– Нет, двигаешь хорошо, – ответила та. – Легко и быстро. Но этого мало.

– А что же еще надо? – тут же спросила Лера.

Она чувствовала, что звуки, выходящие из-под ее рук, – какие-то слабые, поверхностные, но не могла понять, в чем дело.

– Надо многое, – ответила Елена Васильевна. – Если бы это можно было так просто объяснить, если бы дело было только в технике! Что ж, попросту говоря: тебе, например, надо повзрослеть.

– Почему? – удивилась Лера. – Чтобы кисть стала длиннее?

– Нет, – улыбнулась Елена Васильевна. – Чтобы чувства стали глубже. И тогда ты сама поймешь, что требуется от твоих пальцев. Конечно, это не значит, что ты тут же этому и научишься. Но для тебя, для твоей будущей жизни, мне кажется, – понять даже важнее, чем научиться.

Елена Васильевна знала очень много таких вот, таинственных и не очень понятных, вещей. В ее словах была та же мимолетная убедительность, что и в книге Павла Муратова, которую Лера читала теперь постоянно, удивляя и немного пугая свою маму.

И примерно через полгода Лера поняла, что ходит в этот дом не столько ради своей пианинной учебы, сколько ради этих неожиданно возникающих слов или даже долгих разговоров.

Елена Васильевна рассказывала ей о живописи: в гостиной Гладышевых висело много картин, и это были уже не копии, а подлинники. Были среди них даже эскизы Коровина и Левитана, подаренные авторами деду Елены Васильевны – профессору Академии художеств.

– Ведь моя семья – петербуржская, – объяснила Елена Васильевна. – Дед поздно перебрался в Москву, так сложились жизненные обстоятельства. И ведь что удивительно: я родилась здесь, выросла, да что там – здесь родилась моя мать. А все-таки я больше люблю Петербург, и иногда даже чувствую себя немного чужой в Москве… Это Митин отец – коренной москвич, бог весть в каком поколении. Его дед был профессором Московской консерватории, дружил с Рахманиновым, у Сергея Павловича даже хранится их переписка.

За полгода Лера ни разу не видела Митиного отца, и это казалось ей странным, потому что имя Сергея Павловича Гладышева часто упоминалось в доме. Однажды она даже решилась спросить Митю:

– А папа твой где?

– Он много ездит с концертами, – ответил тот. – Он очень хороший пианист.

И все, а что это за концерты, которые длятся полгода без перерыва, – не сказал.

Если перед Еленой Васильевной Лера благоговела, то с Митей ей было так легко, словно он был ее братом и словно она знала его с пеленок. Даже о книгах она по-другому говорила с Митей, чем с его мамой.

А читать Лера стала теперь так много, что сама себе удивлялась. Она быстро перечитала все, что было дома, потом стала брать книги у Гладышевых – а это можно было делать бесконечно.

Елена Васильевна любила объяснять Лере, что хотел сказать автор, что значит тот или иной образ, – и Лера слушала, затаив дыхание, не переставая удивляться точности объяснений, которая так поразила ее с самого начала, с самого первого разговора с Еленой Васильевной.

А Митя, кажется, ничего не объяснял – наоборот, он сам слушал Леру. И только иногда произносил всего несколько фраз – так незаметно, что она даже не всегда их улавливала. Но, неожиданно для нее, оказывалось, что после этих Митиных фраз все ее представление о прочитанном менялось. И как ему это удавалось, непонятно.

– Почему же мы с тобой даже во дворе никогда не дружили? – удивлялась Лера.

– Да ведь у меня времени мало на двор, – улыбался Митя.

Он был старше Леры на пять лет и в свои четырнадцать уже учился в выпускном классе ЦМШ при Консерватории.

– Жалко… – говорила Лера. – У нас там так хорошо, и все друг за друга. Ты все-таки выходи когда-нибудь.

– Не в скакалки же мне с вами прыгать, – словно оправдывался Митя.

Впрочем, Лера вскоре с удивлением заметила, что он все-таки бывает во дворе. Не то чтобы выходит специально, потолкаться в подворотне, как выходили его ровесники, – а как-то мимоходом. Но эти его мимоходные появления почему-то встречаются взрослыми людьми как серьезные события.

Однажды Лера даже видела, как один из самых уважаемых во дворе людей, дядя Леха Буданаев, разговаривал о чем-то с Митей – и при этом слушал так внимательно и смотрел на Митю так уважительно, словно перед ним был не четырнадцатилетний мальчик, а по меньшей мере ровесник. А дяде Лехе было лет сорок…

«О чем это они говорят?» – удивилась Лера.

И прислушалась, остановившись у подъезда и делая вид, что вытряхивает камешек из туфельки.

– Значит, не о чем жалеть, Митя? – спросил дядя Леша.

– Не о чем, – твердо ответил Митя. – Никому вы жизнь не поломали, а о том, что с самим собой произошло, – об этом как жалеть?

Это были загадочные слова – такие же загадочные в своей точности, как те, что иногда произносила Елена Васильевна. Но Митя говорил совсем иначе, чем она. В его словах была такая спокойная твердость, какой Лера никогда не слышала в нежном, с вопросительными интонациями, голосе его матери.

Конечно, какие ему скакалки!

Но с ней Митя всегда говорил как со взрослой. Он не притворялся серьезным: Лере казалось, что ему действительно интересно с ней, и она гордилась этим. И замечала, что у него меняется лицо, когда он слушает ее рассказы о каком-нибудь странном сне, или о «Соборе Парижской богоматери», только что ею прочитанном, или просто о том, что произошло с нею за день в школе и во дворе.

Конечно, она начала это замечать, когда немного повзрослела. Но это произошло очень скоро: Лера стала взрослеть не по дням, а по часам, познакомившись с Гладышевыми.

– Мить… – осторожно спросила она однажды, увидев эту перемену в его лице во время их разговора. – А что это ты слушаешь?

– Почему – что? Тебя.

– Нет, ты как-то переменился, знаешь? Я не могу объяснить…

– А! – догадался Митя. – Это из-за звуков.

– Из-за каких еще звуков? – удивилась Лера.

– Разных. Я их все время слышу, – сказал он так спокойно, словно речь шла о том, чего не слышать невозможно.