Яблоки из чужого рая - Берсенева Анна. Страница 54
Вернувшись, он к соседям больше не заходил, и они его не тревожили. Наверное, собирали вещи: наверху, в их квартире, слышны были шаги и стук молотка.
Да он особенно о них и не думал. Ясно было, что Коноплича снимут с поезда на границе или даже раньше, но его судьба волновала Константина еще меньше, чем судьба его багажа – золотых апостолов или чего там еще. А Христина… Что ж, может быть, для нее даже лучше оказаться в Несвиже одной, чем с отцом. Неизвестно еще, отправил бы он ее в Краков или нет. Скорее все-таки поспешил бы выдать замуж, как поспешил отдать на воспитание в монастырь. А сбережения у него, конечно, есть, смешно было бы верить его жалобам на бедность. Вот и пусть она воспользуется этими сбережениями и поедет учиться, вместо того чтобы прямо из монастыря перепорхнуть в постель к какому-нибудь хитрому деревенскому шляхтичу вроде своего папаши и до старости лет стирать ему портки, не зная другой радости, кроме как надеть в праздник очередную шубу.
Но и об этом он думал лишь мельком, рассеянно прислушиваясь вечером к сборам на втором этаже. И перестал думать вовсе, как только шум в квартире Конопличей затих.
Он думал об Асе, только о ней. Все в нем по ней томилось, и, лежа без сна в ночной тьме, он со стыдом и вместе с тем с каким-то бесстыдным счастьем чувствовал, как от этого томленья у него над животом приподнимается одеяло… Кажется, полжизни он отдал бы за то, чтобы не было этих дней, которые их все еще зачем-то разделяли, чтобы она оказалась рядом прямо сейчас!
Стук в дверь был совсем тихий, но Константин вздрогнул от него, как от трубного гласа с небес. Ему вдруг почудилось, что стучится Ася, и он вскочил, словно пружиной подброшенный, хотя ясно ведь было, что этого быть не может.
Он бросился в прихожую так стремительно, что забыл надеть брюки, и лишь случайно заметил, что собирается распахнуть дверь, стоя в одном нижнем белье. Пришлось вернуться в комнату, одеться, и за это время он чуть поостыл – во всяком случае, отпирая замок, уже не воображал себе какие-то невероятности, а понимал, что среди ночи его может беспокоить разве что нарочный со службы.
Но за дверью стоял не нарочный, а Христина.
– Константин Павлович… – тихо сказала она, встретив его удивленный взгляд. – Выбачайце… извините… Можно, я войду?
– Конечно, входите. – Он пожал плечами и отступил от двери, пропуская ее в квартиру. – Здравствуйте. Что-нибудь случилось?
– Не… – Она зябко поежилась и сжала на груди пуховый платок, покрывавший ее плечи. – Я только хотела с вами попрощаться… Я уже завтра раницай…
– Проходите, садитесь, – сказал Константин уже в комнате, придвигая ей стул. Он достал было из кармана галифе зажигалку, чтобы зажечь стоящую на столе керосиновую лампу, но потом просто раздвинул шторы на окне, впустив в комнату яркий лунный свет. – Что ж, до свидания. Да спаткання? – вспомнил он и улыбнулся.
– Да пабачэння, – машинально ответила она и заплакала.
– Ну что вы, Христина? – Он протянул руку, чтобы вытереть ей слезы, словно ребенку. – Вы ведь едете домой, зачем же плакать?
И вдруг она схватила его руку, как утопающий хватает брошенный ему с корабля спасательный круг, прижала ее к своим губам, а потом порывисто шагнула и, прежде чем он успел что-нибудь сказать, прильнула к нему.
Константин почувствовал, как быстро и неровно бьется ее сердце, как грудь прижимается к его груди и вздрагивают плечи, которые он невольно обнял… Он не знал, что сказать и что сделать, только чувствовал, как она дрожит в его объятиях. Платок упал с ее плеч, она осталась в одной длинной ночной сорочке, такой тонкой, что сквозь ткань чувствовалось, как все ее сильное молодое тело горит, но горит даже не страстью, а страстным горем.
– Христина, не плачьте, не надо, – с трудом выговорил Константин, не узнавая своего разом охрипшего голоса. – Как же вы – раздетая, ночью…
– Я не могла одеваться, тата б проснулся, – всхлипнула Христина. – Я только хотела, только… Я вас кахаю, Константин Павлович! – не сказала, а словно выдохнула она, и ему показалось, что всю себя она вложила в этот любовный выдох. – Больш за тату, больш за свае жыцце… Кастусь, каханы мой!
Он почти не слышал того, что она говорила. Он просто не вслушивался в ее слова, уже не мог в них вслушиваться, потому что невозможно было разбирать, что говорит юная, пылающая любовью девушка, когда она прижимается к тебе всем телом и все ее тело трепещет в твоих руках.
Голова у него закружилась, дыхание занялось… То ли прошептав, то ли простонав:
– Христина, не надо, прошу тебя… – он взял ее ладонью за подбородок и, как только ее залитое слезами лицо оторвалось от его груди, припал губами к ее губам.
Как она могла пахнуть весенним лесом и чистой колодезной водою – здесь, в маленьком домике минского предместья, во тьме зимнего города, – непонятно! Но ее губы пахли именно всей этой невозможной свежестью, и Константину казалось, что он пьет что-то из ее неумелых и нежных губ.
Ничего больше не соображая, не в силах справиться с тем единственным влечением, которым мгновенно схватилось, как пожаром, все его тело, он повлек ее за собою в угол, где стояла его кровать. Комнатка была маленькая, до постели два шага, не больше, а он преодолел это расстояние и вовсе одним шагом, и Христина вместе с ним.
Теперь он целовал ее не стоя, а лежа рядом, и целовал уже не губы, а грудь и плечи, открывшиеся в глубоком вырезе ночной сорочки, как только он дрожащими пальцами расстегнул мелкие перламутровые пуговки у ворота. Она не сопротивлялась и не помогала ему – лежала неподвижно, едва ощутимо дрожа, и лицо ее было в мертвенном свете луны таким же белым, как плечи.
Он никак не мог снять эту длинную сорочку, которая путалась у нее в ногах, и неловко дергал ее то вверх, то вниз, пока вдруг не рванул так сильно, что тонкая ткань с треском разорвалась от ворота до живота. В темноте и тишине этот треск прозвучал резко, как выстрел. Христина тихо вскрикнула, но тут же, словно испугавшись, что обидела его этим своим вскриком, обняла Константина за шею и торопливо прижалась к нему снизу всем своим обнажившимся телом, горячо прошептав:
– Ничога, Кастусь, каханы мой, гэта ничога!..
Он и в самом деле невольно отпрянул от нее из-за этого вскрика. И тут наконец увидел не одни лишь ее плечи и грудь, которые только что были для него какими-то… всепоглощающими, а всю ее увидел, сверху и словно бы чуть-чуть издалека.
Она лежала под ним, беспомощная и как будто растерзанная – в разорванной сорочке, с растрепавшимися волосами, с голой грудью, которая теперь казалась слишком большой. Константин заметил, что, опираясь о подушку, прижал ладонью прядь Христининых волос, и понял, что ей, конечно, больно, но она ни за что ему об этом не скажет, а все будет повторять свое «ничога, Кастусь, каханы», что бы он с нею ни делал…
И это зрелище белого, бесстыдно им обнаженного девичьего тела, которое было ведь для него только телом, да еще и случайным, потому что пять минут назад он совсем не хотел его, совсем не его хотел, – подействовало на него как ушат холодной воды.
Он отодвинулся и сел на кровати, отвернувшись от Христины и обхватив голову руками. Христина молчала, и казалось даже, что она не дышит. Он тоже молчал и не чувствовал ничего, кроме страшного стыда.
Может быть, если бы не то, что пронизывало его сердце и тело – если бы не тоска по Асе, то он повел бы себя иначе. Война приучила его к постоянному ощущению сиюминутности жизни, и он давно уже не думал, что девичья невинность – это сокровище, которое мужчина должен оберегать. А зачем его оберегать – чтобы можно было с гордостью показывать после свадьбы испачканные кровью простыни? Да какие простыни, какие свадьбы, какая невинность, когда жизнь вокруг тебя вихрится смертельным вихрем и ты полностью во власти этого вихря и не знаешь, кому достанется твой завтрашний день – еще тебе или уже Богу!
Но он не хотел эту девушку, он просто ее не хотел – со всей ее нетронутой свежестью, и льняными косами, и белым молодым телом. Другая женщина стояла у него перед глазами, и эта другая – сейчас ведь даже не женщина, а только воспоминание, почти призрак! – манила его сильнее, чем та, которую он мог потрогать рукою.