Ржавчина от старых якорей - Крапивин Владислав Петрович. Страница 16
В октябре навалилась работа по сдаче в печать моей третьей книги. Всякие нелады и путаница с текстами и рисунками, обычная издательская суета…
В начале ноября, в день Октябрьского праздника, в Тюмени умер отчим. Я поехал в Тюмень. Впервые познал грустные хлопоты и тяжкие обряды похоронных дел… Мой сводный братишка очень тяжело переживал смерть отца. Чтобы как-то встряхнуть Олежку, отвлечь от горьких мыслей, я повез его в Москву и в Дмитров. В Москве, в журнале «Пионер», готовилась к печати моя новая повесть…
Да, вот что интересно! Среди всех перечисленных выше дел я еще ходил на работу в редакцию «Уральского следопыта», выполнял там обязанности заведующего литературным отделом. Редактировал рукописи, отвечал на массу писем. Но самое главное – я писал свои книжки. Дома – за обшарпанным старым секретером, в вагонах, в самолетах, в гостиничных номерах и даже у походных костров. Я ухитрился в том году написать свою первую большую повесть – «Та сторона, где ветер», и начать еще две – «Оруженосец Кашка» и «Валькины друзья и паруса». И, видимо, не столь уж они плохи, если переиздаются и теперь , через три с половиной десятка лет…
Сейчас думаю: неужели все это случилось в течение одного года? Но узенькие ленты любительской кинохроники бесстрастно сохранили события до наших дней.
Кстати, следующий, шестьдесят пятый год, был такой же «головокружительный». Но о нем как-нибудь в другой раз. Я бессовестно отвлекся. Ведь задача-то была рассказать о тете Шуре и о Батуми, а не хвастаться успехами и бурной жизнью начинающего литератора.
Кстати, шестьдесят третий год в отличие от последующих, не оставил в моих архивах прочти никаких следов. Куда-то делись дневниковые записи. Нет фотоснимков, хотя щелкал своим «ФЭДом» я тогда постоянно. До недавнего времени я, разбирая старые фотокарточки, натыкался на два снимка: Инга и Альберт на пляже и сцена батумского Дворца пионеров, где размытым пятнышком белеет матроска маленького танцора Миши. Но теперь и этих снимков не нахожу.
А снимок тети Шуры сохранился.
Она стоит рядом со своим домом, на мокром от прошумевшего дождя асфальте, подбоченилась и держится за ствол дерева. С чуть заметной улыбкой. Грузная тетушка в шлепанцах, в мятом ситцевом платье. И все же в ней ощущается чуть заметный намек на прежнюю девичью грацию. Та тень давней молодости, которая у многих женщин сохраняется до конца дней.
Этот снимок (даже не пожелтевший, будто сделанный лишь вчера) – единственная вещественная память о моем длинном путешествии в давнем, шестьдесят третьем году прошлого века. О пестром, сверкающем жидкими солнечными огнями и гудящем ливнями городе Батуми. Там было много всего – ярких тропических цветов, портовой романтики, мимолетных встреч, шумного морского прибоя, гриновской экзотики старых улиц… Но прежде всего Батуми остается в моей памяти городом тети Шуры – старой прачки, с которой мы вели неспешные добрые беседы в приморской таверне «Чорное кофе».
Тайные письмена
Август для меня особенный месяц. В августе я часто вспоминаю детство – запахи перезрелого лета, подсыхающих тополиных листьев и теплой травы, звездные гроздья в небесной черноте, оранжевую пыль вечерних улиц, мягкий, уже непрочный жар дневной поры. Этот жар часто прогоняли северо-западные ветры.
Сейчас мне кажется, что в те времена, в середине двадцатого века, такие ветры («норд-весты», – мысленно говорил я) дули над нашей Тюменью в каждом августе обязательно.
Норд-весты не были ветрами плохой погоды. Они вовсе не грозили дождями, а только двигали в небе груды солнечных облаков. У этих груд лишь иногда появлялись «подошвы» сероватого, пасмурного оттенка.
Прежде чем зашуметь на городскими крышами и тополями, ветры пролетали над железной дорогой. Над насыпями и штабелями горячих от солнца просмоленных шпал, над складами и депо с полукруглыми крышами, над черными замасленными паровозами и бесконечными составами, замершими на запасных путях. Поэтому ветры пахли угольным дымком, смолистым деревом и грузами товарных станций. А мне казалось, что это запах далеких гаваней и грузовых причалов Атлантики.
…Моя первая книжка, из тех, что вышли в Москве, называлась «Звезды под дождем» По имени крохотной повести о мальчишке, который придумал сделать из черного зонта маленький планетарий. Но главная повесть в книжке была другая – про ветры, про ребят с воздушными змеями, про то, как под небом августа рождается крепкая дружба.
Когда книжку напечатали, я хотел было послать ее Константину Георгиевичу Паустовскому.
Да, я представлял, сколько писем приходит ему каждый день, сколько всяких пакетов, посылок, бандеролей – с рукописями начинающих авторов и с книжками таких, как я, молодых счастливцев, только что получивших в столичном издательстве авторские экземпляры. Но думал: а вдруг у него все же найдется пара часов, чтобы прочитать мои повести. Хотя бы бегло, «наискосок». Не исключено, что Константина Георгиевича привлечет эпиграф, который я взял из песни любимого нами обоими Александра Грина: «С первым ветром проснется компас…»? А возможно, он обратит внимание в письме на мои слова, что книжка подписана в печать 23 августа – в день рождения Александра Степановича? И может быть, мастера тронет мое, сделанное в скобках, упоминание, что в этот же день, в этом шестьдесят пятом году, у меня родился сын. Ведь Константину Георгиевичу известна радость, когда появляется наследник…
Мне представлялось, как через какое-то (понятно, что довольно долгое) время я получу ответ. И вдруг там кроме обычных фраз с благодарностью за присланную книжку я прочитаю несколько слов одобрения? Вдруг, в самом деле? Ведь, если верить читателям, не такая уж слабая вещь. Еще до книжки, когда повесть напечатали в «Пионере», пошли читательские отзывы – очень даже неплохие. А ребячий театр в одном московском интернате тут же поставил по «Той стороне, где ветер» спектакль и объявил автора своим школьным лауреатом…
Ободряя себя такими мыслями, я написал письмо. Отыскал в Справочнике Союза писателей московский адрес Паустовского. Тщательно запаковал книгу и конверт в хрустящую оберточную бумагу. И… не пошел на почту. Не решился.
Теперь думаю, что правильно сделал.
Через много лет, читая письма Паустовского, я поймал себя на том, что все чаще как бы пускаю по параллельным путям две жизни – его и свою. Где был он , когда я, тюменский пацаненок, пошел в первый класс… Какую книгу он писал, когда я понес в редакцию газеты «Тюменский комсомолец» свои первые стихи… Что делал, с кем разговаривал он, когда мы, студенты, в пятьдесят восьмом году, обсуждали судьбу Пастернака и сквозь зубы ругали власти (кстати, я в ту пору Пастернака знал очень слабо, но помнил, что его строчки Паустовский взял эпиграфом к своему «Черному морю»: «Приедается всё, лишь тебе не дано примелькаться…» Этого было достаточно, чтобы понять, какой поэт Борис Пастернак)… Ну, и так далее. Возможно, кому-то такая игра (а впрочем, и не игра вовсе) покажется странной и даже нескромной. Но, во-первых, это получалось само собой, а во-вторых, я никому никогда про такое свое занятие не рассказывал. Я просто как бы жил рядом с человеком, который многому научил меня в писательском деле и в жизни.
И вот я узнал в конце концов, что осенью шестьдесят пятого года Паустовскому было явно не до писем и бандеролей. Старый, усталый, измученный астмой, он делил свое время между заграничными поездками и больницами.
Ну, больницы – дело неизбежное. А как у него хватало сил для поездок? Значит, неуемная жажда жизни, желание видеть мир были сильнее утомления, сильнее тяжких хворей…
Я читаю письма и путевые очерки Паустовского и вижу его на площадях Рима, на фантастических улицах болгарского Созопола, на набережных Сены. Вижу и сами эти площади, улицы, набережные, поскольку описания мастера (даже в коротеньком письме) выпуклы и красочны, как стереокино… Вижу, например, как он, склонившись над низкими прилавками седых молчаливых букинистов, листает забытые книги о путешествиях и осторожно берет за шелестящие края старинные карты. Те карты, что рисовали безвестные французские лейтенанты, в середине девятнадцатого века проникавшие в глухие джунгли Африки; те карты, на которых в Южном океане еще нет Антарктиды, а Сибирь называется «Тартария»; те, что составляли штурманы давних экспедиций, впервые достигших неведомого берега…