Славка с улицы Герцена - Крапивин Владислав Петрович. Страница 68

Все было в точности, как сейчас. Но откуда взялись такие сны? Ведь в ту младенческую пору я не видел моря наяву. Может быть, это шевелилась память о прежней жизни, когда я был кем-то другим? Моряком или жителем прибрежного города?

Таким же – синеватым и вертикальным – я однажды увидел пространство в Тюмени. Была весна, и разлив Туры затопил заречные улицы, ушел к дальним деревням. Я видел эти деревни, видел колесный буксир, который карабкался по «стене», как трактор. Видел плоты, лодки. островки и отраженные в синеве облака. Тоже было похоже на морские дали. Но в снах море было более просторным, свободным от всякой «сухопутной мелочи», более настоящим, что ли…

А разлив Туры я наблюдал первый раз, сидя на руках у отца. Наверно, отец гулял со мной и вышел к речному обрыву. Судя по всему, была весна сорок первого. Значит, шел мне тогда третий год. Смутно помнится, что я о чем-то говорил отцу и он мне отвечал. И слово «море» звучало в нашем разговоре. Но сути разговора не помню…

А сейчас, глядя на Атлантику и вспоминая отца, я подумал: ведь он в то время, до войны, еще ни разу не видел моря.

Жизнь эта была несладкая – в постоянном страхе за себя и за семью. По чьему-то доносу угодил в тюрьму. чудом избежал большого срока, но все время чувствовал себя на крючке НКВД. Пытаясь сорваться с этого крючка, метался с места на место, пока не осел в Тюмени. Но и здесь не было покоя. В школе и в институте, где отец преподавал русский язык, все время кого-то «брали». Знакомых, друзей. Особенно в том тридцать восьмом, когда на свет появился я… До поездок ли тут к морю! Кольцо сжималось.

Теперь я думаю иногда, что войну отец встретил даже с облегчением. Быть солдатом не в пример легче. чем без вины виноватым «врагом народа».

А море отец увидел, судя по всему. лишь в сорок четвертом, когда фронт придвинулся к Балтике…

– Мама, ну ты же не туда смотришь! Вон там они! – Голосок Олешека был звонок и нетерпелив. – Пошли!

Я глянул туда, куда Олешек тянул мать.

Вблизи от нас, на самом краю лётного поля, в траве. похожей на нашу овсяницу, стояли два самолетика. Ну, как игрушки. Спортивные или, может быть, чьи-то личные (ведь мы были в стране с частной собственностью). Один – округлых форм, бело-голубой, другой – с узкими контурами стрекозы, красно-желтый. с черной полосой на хвосте.

Мать с Олешеком подошли к самой кромке травы. Я тоже – шагах в пяти от них.

– Мама, они настоящие?

– Конечно!

– А может, это детские?

– Н-не знаю. Разве такие бывают?

– Бывают, я читал. В Америке. Там один мальчик летал на самолете, он сын фермера.

– Но все равно это был не специально детский самолет. Мальчик научился летать на взрослом.

– Хорошо ему. – выдохнул Олешек.

– Видимо, он очень старательно учился, – с назидательной ноткой сказала мама. – Без этого нельзя.

– Бывает, что и можно. Сразу…

– Выдумщик.

– Ничего не выдумщик! Помнишь кино? Про мальчика Дэви!

– Не помню…

– Показывали по телевизору. Папа этого мальчика был летчик и подводный снимальщик. С кинокамерой. Он снимал акул под водой здесь, в Африке. И его акулы изранили всего. И Дэви сам управлял самолетом, чтобы долететь домой и спасти папу…

Я тоже помнил этот старый фильм. «Последний дюйм». Пески на побережье Красного моря, синяя глубина с волшебной пестротой рыбьих стай. Акулы, кровь. Отчаяние мальчишки, боль отца. Равнодушная громкая песня – бред раненого летчика: «Тяжелым басом гремит фугас…» И ее припев – крик безысходного одиночества: “Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…» И как живой ручеек – песенка Дэви о маленьком тюлене. О том, что никто не может быть один, не должен… И детское, сквозь слезы, но настоящее, высокой пробы, мужество мальчика…

Им повезло, они остались рядом: израненный, замотанный жизнью, но не сломленный летчик и его десятилетний Дэви.

А меня с отцом после войны судьба развела. И самыми теплыми остались наиболее ранние воспоминания – когда мы жили вместе. Отрывочные, иногда похожие на сон и все равно… самые родные, что ли.

Солнце сквозь пиджак ощутимо пригревало плечи, но с севера по-прежнему тянул зябкий, совсем не африканский ветерок. Трава, в которой стояли самолетики, была подсохшая и шелестела звонко, как созревший овёс.

И конечно, я вспомнил овес на краю поля в раннем-раннем детстве. И самолетик, который бесшумно опустился из вечернего закатного неба и побежал, мелькая за метелками овса. Далекий и потому маленький.

– Папа, он настоящий?

– Конечно, сынок.

Не верилось мне. Человек в такой самолетик не влезет. Поместится, пожалуй. только мой тряпичный зайчишка, которого зовут просто Заяц.

– Папа, в нем зайцы летают?

– Почему зайцы, мой маленький?

Ох как трудно иногда объяснять простые вещи.

– Ну. зайцы…

Папа засмеялся, взял меня на руки.

Как я догадываюсь, в тот день мы гуляли на городом и оказались недалеко от аэродрома – он лежал за овсяным полем. И я тогда впервые увидел, как самолет садится землю.

– Папа, он сложил крылышки?

– Как сложил?

– Как воробушек…

– Нет, самолеты крылья не складывают, они ведь не птички.

– А почему их нету?

Самолет был виден в профиль, и мне капалось, что крылья исчезли.

– Потому что ты смотришь сбоку Когда полетит, увидишь опять.

Но самолет не полетел. Время было позднее. И тихо было, только овес все шелестел.

– Спать будет, – решил я про самолет.

– Нам тоже спать пора, – отозвался папа.

Я сидел у него на руках и своей щекой касался его слегка колючей щеки.

– Поехали домой, – выдохнул он.

Горел чистый розово-желтый закат, над ним висел едва различимый тоненький месяц. Мы повернулись к закату и месяцу спиной, и отец понес меня к городу. Дорога была не близкая.

Я не помню этой дороги, но осталось ощущение тихой печали. И после, вспоминая тот вечер, я понял, откуда эта печаль.

Год был, без сомненья, сорок первый. Ведь я тогда вёл с отцом вполне связную беседу. Летом сорокового, когда не было мне двух лет, едва ли я способен был к таким сознательным разговорам… Кроме того. судя по спелому шелесту овса, стоял конец июля или август. Значит, уже шла война. И отец понимал, что недолго ему оставаться дома. Наверно, оттого я и чувствовал в нем особую, горькую ласку…

Впрочем, отца взяли в армию не скоро.

Сначала я думал, что он ушел осенью. Потому что отчетливо помню: отец вышел из дома и прошагал мимо окна в своем черном демисезонном пальто и серой кепке – чуть сутулый, одинокий. И кто-то в комнате сказал, что «папа пошел на войну».

Но это был, очевидно, очередной предварительный вызов и военкомат. Ведь не пошел бы отец на сборный пункт без провожатых!

Старшая сестра потом рассказывала, что «по-настоящему» взяли отца третьего января.

В ночь на третье в пединституте, где работал отец, был новогодний вечер. Кажется, до праздников ли было в то горькое время? Но и тогда люди веселились. Тем более что немцев недавно разгромили под Москвой и все жили с радостной надеждой, что наше наступление теперь неудержимой лавиной покатится до самого Берлина.

Мама попросила у соседки нарядное черное платье с бисером, и морозным похрустывающим вечером они с отцом пошли на праздник.

А ночью, когда их не было дома, принесли повестку: утром явиться с вещами. Сестра расписалась на корешке и долго плакала. Потом уснула, оставив повестку на столе.

Говорят, я проснулся, когда отец перед уходом поцеловал меня, и сонно спросил:

– Ты, папа, на фронт, да? – И опять уютно устроился на подушке.

Но это – по рассказам старших. А сам я этого не помню.

Вот странно – не помню, как ушел на войну отец, зато помню елку, которая была у нас в том году.

Новогодние елки мама, сестра и брат ставили для меня, самого маленького, даже в те трудные времена. Эти елки я запомнил – начиная с сорок первого года.

При встрече сорок первого, еще в мирное время, елка была общая – у нас и у соседей Шалимовых. Она стояла в соседской квартире, густая, с запахом старой лесной ели, со смолистыми шишками. Ростом под потолок. На ней горели свечки. Вот запавшая в память деталь: на ветке висит картонный домик со слюдяными оконцами, у него внизу широкая площадка. На двух краях площадки оплывают и потрескивают короткие свечки (в нынешние времена вещь немыслимая по причине пожарной безопасности). Огоньки отражаются в оконцах и в мохнатых звездах из мишуры темного медного цвета…