Славка с улицы Герцена - Крапивин Владислав Петрович. Страница 85

– Не помню такого…

– А я вот помню.

– Это же десять лет назад было!

– Десять лет – разве время…

Я встал.

– Пойду. Поучу немецкую грамматику на сон грядущий… Уроки, уроки, и никакой радости в жизни… И главное – зачем? Все равно не поступлю.

– Поступишь, – сказал дядя Боря.

– Не… Я же все годы в школе троечником был.

– Ну и что?.. Это потом уж в жизни ясно, кто троечник, а кто нет. Не сейчас, не сразу…

Я помолчал, переваривая столь глубокую философскую мысль.

– А стихи у тебя хорошие в газете-то… – сказал дядя Боря.

Я покраснел, вспомнив свое стихотворение в “Тюменском комсомольце”, которое кончалось бодрыми строчками:

А дни идут один другого краше,
И парта нам становится тесна
Идет весна – весна всей жизни нашей
И школьных дней последняя весна 

Дядя Боря понял мои чувства.

– Да нет, правда ничего, – повторил он крайне убедительно. Особенно вот это:

Потом темней и гуще станут тени,
Рассветы станут ярче и светлей
Наступит май в цветении сирени,
Потом июнь – в цветеньи тополей. 

Я мысленно простонал и, отчаянно боясь, что дядя Боря продолжит цитирование моего творчества, проговорил торопливо:

– А тополь наш в июне что-то слабовато цвел.

– Не каждый год пышно цвести. У них, у тополей, какие-то свои законы жизни есть.

Мы оба, запрокинув головы, посмотрели в гущу шумящей кроны. Гром над дальними кварталами опять прокатил по кровельным листам свои чугунные шары.

– А помнишь, ты мне стрелу для лука сделал, и я ее туда, в чащу, запустил, и она застряла? Ух, я ревел… Тоже в первом классе было.

– Я тебе тогда новую сделал.

– Да… – сказал я. И словно вдохнул горячий воздух – такое неожиданное чувство, смесь нежности, благодарности и непонятной печали, поднялось во мне. Разом, как от толчка. Потому что сейчас, уже в самом деле прощаясь с детством, я вдруг понял, как много значил в моей жизни дядя Боря.

В январе сорок пятого года, в трудные и горькие для нас дни, мы остались вдвоем. Он не бросил меня, не отдал чужим людям…

Тогда сильно болела мама. Перед Новым годом она сортировала на военкоматовском складе привезенный с фронта утиль (годные еще для ношения гимнастерки и шинели раздавали тогда нуждающимся). На этой работе мама подхватила какого-то микроба и слегла с высокой температурой. У нее достало сил уговорить дядю Борю купить на рынке и украсить для меня елочку. Дядя Боря ворчал, но сделал все как надо. И я тихо радовался этой елочке и подарку – тоненькой книжке “Три медведя”. Радость вперемешку с тревогой. Чтобы прогнать тревогу, я разговаривал с мамой, и она через силу отвечала мне.

А ночью маме стало совсем плохо. Сильно распухло лицо.

Утром пришел врач.

Помню его седоватые виски, запах одеколона, негромкий, но уверенный голос. Очень сильно блестели маленькие очки.

Врач осмотрел маму, помолчал и сказал, что скрывать нет смысла: заражение крови.

Про пенициллин и другие могучие лекарства мы тогда еще не слыхали, и даже я знал, что заражение крови – смертельно.

– Так это что же? Значит, всё? – тихо спросила мама.

Врач развел маленькими, очень чистыми руками и мягко сказал:

– Что же делать, голубушка. Все мы когда-нибудь всё…

Дальше я плохо помню. Совсем выпало из памяти, был ли кто еще в комнате, и как ушел врач, и что еще говорила мама. Я утонул в вязком ужасе, и все сделалось какое-то серое и ненастоящее.

А потом мое сердце, вся моя душа, каждый мой крошечный нерв отчаянно восстали против этого ужаса, этой безысходности. Потому что такого случиться с мамой не могло. Это противоречило бы всем законам природы, всей логике жизни. Как же это вдруг мамы не будет? Чушь какая!

И я бросился к ней и уже с полной верой в свои слова стал говорить, что врач ошибся, что он дурак, что он врет!

И мама улыбнулась почти незнакомым, распухшим лицом и подтвердила, что, конечно, он ошибся (только нехорошо говорить “дурак”).

…Немного отвлекаясь от рассказа, хочу согласиться, что говорить “дурак” нехорошо. Особенно про пожилого, заслуженного человека.

Про того, кто, видимо, много лет успешно лечил тысячи людей. И так далее… Но я был тогда маленький– это во-первых. А во-вторых… как он мог все-таки сказать такое ? Неужели глухота души – это болезнь, которая может с возрастом прийти к любому?

…Через час пришел другой врач – известный в городе доктор Виноградов. За ним сходил дядя Боря. Даже не сходил, а просто кинулся к этому человеку как к последней надежде. Словно с просьбой о чуде. И чудо произошло. Доктор сказал, что у мамы вовсе не заражение крови, а рожистое воспаление.

Еще через какое-то время маму закутали в пальто и одеяло и в пролетке увезли в больницу. Я смотрел в окно. Мама не могла махнуть рукой, но чуть наклонила замотанную шалью голову, когда увидела мой расплющенный о стекло нос.

Лошадь с заиндевелой мордой неторопливо пошла, и сквозь двойные стекла я услышал, как визжат на снегу полозья…

И мы остались с дядей Борей вдвоем.

Представляю, сколько он хлебнул со мной. Каково ему, привыкшему к аскетической холостяцкой жизни, было возиться с шестилетним пацаном, которого из-за жестокого ревматизма зимой даже в детский сад не отправишь.

А брат и сестра учились далеко от Тюмени, в Одессе.

Немудрено, что дядя Боря через несколько дней согласился поселить меня у нашей знакомой. Это была добродушная толстая эстонка, плохо говорившая по-русски. Из эвакуированных. Одно время она жила у нас на квартире и, как я теперь понимаю, привязалась ко мне. Так иногда привязываются к чужим ребятишкам бездетные женщины. Теперь эта тетя Эльза жила в нескольких кварталах от нас. Там у хозяйки был сынишка – мой ровесник. Хозяйка славная, мне у них будет хорошо…

Меня уговорили. Закутали, собрали узелок с одеждой и игрушками и увели из родного дома. На другой край света, на соседнюю улицу Челюскинцев.

Хозяйка квартиры в самом деле была очень славная. Раздела меня, накормила, показала, где я буду спать: на уютном диванчике под картиной с лебедями. И мальчик мне понравился: спокойный, ласковый. Сразу подарил мне картонного зайца с жестяным ружьем через плечо.

Мы сели играть на мягком, связанном из лоскутков половике – строить дом из костяшек домино и катушек от ниток.

Построили. Потом разобрали и сделали другой. Посетили там зайца.

От высокой круглой печки несло теплом. Тикали часы с гирями. Мурлыкала кошка. И в этом уютном покое мне делалось все тоскливее. Окна стали темно-синими от сумерек. Я еще разговаривал нормально, даже смеялся, но слезы уже стояли у горла. Потому что тепло здесь и сыто, и мальчик Костя хороший, и тетя Эльза знакомая, почти своя, но они не родные. А единственный родной человек, который мог быть со мной – дядя Боря, – теперь далеко-далеко. А здесь все не мое. Не мамино…

Видимо, слезы мои были такими горькими, непохожими на обычный каприз, что тетя Эльза покачала головой и пошла за дядей Борей.

Он пришел сумрачный и не сказал мне ни слова. Молча замотал на мне шарф. Молча развел перед хозяйкой руками. Подтолкнул меня, зареванного, к двери. И, не говоря ни слова, повел к дому.

Но дома, раскутав меня, притихшего и пристыженного, друг сказал ворчливо:

– Ну и ладно… Мне и самому тут как-то одному-то…

Как мы с той поры жили? Честно говоря, я это помню урывками. Помню, как сидим за столом, едим обжигающую рот картошку и дядя Боря рассказывает, что сегодня опять был в больнице и маме гораздо лучше. Помню, как он моет меня в гулком жестяном корыте и я зажмуриваюсь, чтобы не попало под веки едкое жидкое мыло, когда на миг все же размыкаю глаза, вижу мелкие мыльные пузыри – они взлетают к потолку в горячем воздухе от печной плиты. Помню, как вечером при желтой тоскливой лампочке жду дядю Борю с работы, и вот он приходит, и лампочка сразу становится ярче.