Золотое колечко на границе тьмы - Крапивин Владислав Петрович. Страница 46

Теперь я думаю иногда, что войну отец встретил даже с облегчением. Быть солдатом не в пример легче. чем без вины виноватым "врагом народа".

А море отец увидел, судя по всему. лишь в сорок четвертом, когда фронт придвинулся к Балтике…

– Мама, ну ты же не туда смотришь! Вон там они! – Голосок Олешека был звонок и нетерпелив. – Пошли!

Я глянул туда, куда Олешек тянул мать.

Вблизи от нас, на самом краю лётного поля, в траве. похожей на нашу овсяницу, стояли два самолетика. Ну, как игрушки. Спортивные или, может быть, чьи-то личные (ведь мы были в стране с частной собственностью). Один – округлых форм, бело-голубой, другой – с узкими контурами стрекозы, красно-желтый. с черной полосой на хвосте.

Мать с Олешеком подошли к самой кромке травы. Я тоже – шагах в пяти от них.

– Мама, они настоящие?

– Конечно!

– А может, это детские?

– Н-не знаю. Разве такие бывают?

– Бывают, я читал. В Америке. Там один мальчик летал на самолете, он сын фермера.

– Но все равно это был не специально детский самолет. Мальчик научился летать на взрослом.

– Хорошо ему. – выдохнул Олешек.

– Видимо, он очень старательно учился, – с назидательной ноткой сказала мама. – Без этого нельзя.

– Бывает, что и можно. Сразу…

– Выдумщик.

– Ничего не выдумщик! Помнишь кино? Про мальчика Дэви!

– Не помню…

– Показывали по телевизору. Папа этого мальчика был летчик и подводный снимальщик. С кинокамерой. Он снимал акул под водой здесь, в Африке. И его акулы изранили всего. И Дэви сам управлял самолетом, чтобы долететь домой и спасти папу…

Я тоже помнил этот старый фильм. "Последний дюйм". Пески на побережье Красного моря, синяя глубина с волшебной пестротой рыбьих стай. Акулы, кровь. Отчаяние мальчишки, боль отца. Равнодушная громкая песня – бред раненого летчика: "Тяжелым басом гремит фугас…" И ее припев – крик безысходного одиночества: “Какое мне дело до всех до вас, а вам до меня…" И как живой ручеек – песенка Дэви о маленьком тюлене. О том, что никто не может быть один, не должен… И детское, сквозь слезы, но настоящее, высокой пробы, мужество мальчика…

Им повезло, они остались рядом: израненный, замотанный жизнью, но не сломленный летчик и его десятилетний Дэви.

А меня с отцом после войны судьба развела. И самыми теплыми остались наиболее ранние воспоминания – когда мы жили вместе. Отрывочные, иногда похожие на сон и все равно… самые родные, что ли.

Солнце сквозь пиджак ощутимо пригревало плечи, но с севера по-прежнему тянул зябкий, совсем не африканский ветерок. Трава, в которой стояли самолетики, была подсохшая и шелестела звонко, как созревший овёс.

И конечно, я вспомнил овес на краю поля в раннем-раннем детстве. И самолетик, который бесшумно опустился из вечернего закатного неба и побежал, мелькая за метелками овса. Далекий и потому маленький.

– Папа, он настоящий?

– Конечно, сынок.

Не верилось мне. Человек в такой самолетик не влезет. Поместится, пожалуй. только мой тряпичный зайчишка, которого зовут просто Заяц.

– Папа, в нем зайцы летают?

– Почему зайцы, мой маленький?

Ох как трудно иногда объяснять простые вещи.

– Ну. зайцы…

Папа засмеялся, взял меня на руки.

Как я догадываюсь, в тот день мы гуляли на городом и оказались недалеко от аэродрома – он лежал за овсяным полем. И я тогда впервые увидел, как самолет садится землю.

– Папа, он сложил крылышки?

– Как сложил?

– Как воробушек…

– Нет, самолеты крылья не складывают, они ведь не птички.

– А почему их нету?

Самолет был виден в профиль, и мне капалось, что крылья исчезли.

– Потому что ты смотришь сбоку Когда полетит, увидишь опять.

Но самолет не полетел. Время было позднее. И тихо было, только овес все шелестел.

– Спать будет, – решил я про самолет.

– Нам тоже спать пора, – отозвался папа.

Я сидел у него на руках и своей щекой касался его слегка колючей щеки.

– Поехали домой, – выдохнул он.

Горел чистый розово-желтый закат, над ним висел едва различимый тоненький месяц. Мы повернулись к закату и месяцу спиной, и отец понес меня к городу. Дорога была не близкая.

Я не помню этой дороги, но осталось ощущение тихой печали. И после, вспоминая тот вечер, я понял, откуда эта печаль.

Год был, без сомненья, сорок первый. Ведь я тогда вёл с отцом вполне связную беседу. Летом сорокового, когда не было мне двух лет, едва ли я способен был к таким сознательным разговорам… Кроме того. судя по спелому шелесту овса, стоял конец июля или август. Значит, уже шла война. И отец понимал, что недолго ему оставаться дома. Наверно, оттого я и чувствовал в нем особую, горькую ласку…

Впрочем, отца взяли в армию не скоро.

Сначала я думал, что он ушел осенью. Потому что отчетливо помню: отец вышел из дома и прошагал мимо окна в своем черном демисезонном пальто и серой кепке – чуть сутулый, одинокий. И кто-то в комнате сказал, что "папа пошел на войну".

Но это был, очевидно, очередной предварительный вызов и военкомат. Ведь не пошел бы отец на сборный пункт без провожатых!

Старшая сестра потом рассказывала, что «по-настоящему» взяли отца третьего января.

В ночь на третье в пединституте, где работал отец, был новогодний вечер. Кажется, до праздников ли было в то горькое время? Но и тогда люди веселились. Тем более что немцев недавно разгромили под Москвой и все жили с радостной надеждой, что наше наступление теперь неудержимой лавиной покатится до самого Берлина.

Мама попросила у соседки нарядное черное платье с бисером, и морозным похрустывающим вечером они с отцом пошли на праздник.

А ночью, когда их не было дома, принесли повестку: утром явиться с вещами. Сестра расписалась на корешке и долго плакала. Потом уснула, оставив повестку на столе.

Говорят, я проснулся, когда отец перед уходом поцеловал меня, и сонно спросил:

– Ты, папа, на фронт, да? – И опять уютно устроился на подушке.

Но это – по рассказам старших. А сам я этого не помню.

Вот странно – не помню, как ушел на войну отец, зато помню елку, которая была у нас в том году.

Новогодние елки мама, сестра и брат ставили для меня, самого маленького, даже в те трудные времена. Эти елки я запомнил – начиная с сорок первого года.

При встрече сорок первого, еще в мирное время, елка была общая – у нас и у соседей Шалимовых. Она стояла в соседской квартире, густая, с запахом старой лесной ели, со смолистыми шишками. Ростом под потолок. На ней горели свечки. Вот запавшая в память деталь: на ветке висит картонный домик со слюдяными оконцами, у него внизу широкая площадка. На двух краях площадки оплывают и потрескивают короткие свечки (в нынешние времена вещь немыслимая по причине пожарной безопасности). Огоньки отражаются в оконцах и в мохнатых звездах из мишуры темного медного цвета…

Огоньков много – от пола до потолка. Я – в тихом восторженном обмирании. Взрослые смеются. Не знают еще, к а к о й год они встречают…

А елка сорок второго стояла на столе. Под ней приютился наш старый, достаточно измызганный дед Мороз (в обычное, не новогоднее время он стоял на этажерке как статуэтка). На длинной ветке, торчащей дальше других, висела стеклянная головка клоуна с широкой застывшей улыбкой и похожими ни красные ягоды щечками…

Потом был сорок третий год. Елочка – маленькая, редкая, но очень славная – стояла на полу. Яркое солнце светило на нее сквозь отороченные морозным кружевом стекла. И среди игрушек горел праздничным красным фонариком леденцовый петушок. Палочка его была вставлена в елочный подсвечник с зажимом, и он покачивался на ветке. Я как увидел, сразу захотел этого петушка. Не потому, что сладкий, а потому, что в нем – праздник.

Сестра сказала:

– Не надо его трогать, смотри, как красиво он горит на елке. Вот тебе другой, Саша принес гостинец.

Знакомый сержант Саша из местного пехотного училища (он часто приходил к Людмиле в гости) дал мне такого же петушка. Эмалевые треугольнички в Сашиных петлицах (погон тогда еще не было) горели так же празднично и ало, как петушок. Саша что-то рассказывал сестре и смеялся. Мама принесла и поставила на стол тарелку с красным винегретом. И во всем чувствовалась радость. Не знаю, почему. Может быть, только что пришло письмо от папы (жив-здоров), а может быть, уже носилось, в воздухе предчувствие близкой Сталинградской победы…