Дверь в чужую жизнь - Щербакова Галина Николаевна. Страница 16

– Твое дело. Только когда-нибудь в чем-нибудь для тебя неожиданно, но обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности. Там, где человек закрывает глаза на окружающее, возникает неожиданность…

– Ты цитатчица, а не человек, – рассердилась Лариса. – Ты, может быть, единственная мать на земле, которая толкает дочь к разводу.

– Во-первых, не единственная, – ответила мать. – Во-вторых, если ты помнишь, я никогда не была в восторге от твоего брака. В-третьих, повторяю, твое дело. Я буду счастлива, если ошибаюсь.

Она не ошиблась, ее мать из вымирающего племени идеалистов. Они встречаются с ней редко, где-нибудь в кафе. Пьют кофе, едят мороженое. Мать приходит на свидание в английском костюме, в черных лодочках, не дает официанту на чай, не платит швейцару, садится только в заднюю дверь троллейбуса, живет по правилам, которые давно уже не правила, потому, наверное, никак не может понять единственную внучку Милку. Ларисе всегда это неприятно, а тут, сидя с опущенными руками в кресле и провожая глазами дочь, что шагнула на балкон и ушла к этим странным детям из какого-то забытого богом Северска, Лариса вдруг отчетливо осознала: ее дочь и есть та самая неожиданность от компромисса, на который она решилась много лет тому. Ее Милка и есть дитя нелюбви и добронаживания, ее единственный выигрыш по трамвайному билету, с каким она едет по жизни.

А Милка ступила в соседнюю квартиру и сказала:

– Привет!

…Прошло ровно пятьдесят семь минут с того момента, как они вернулись в комнату. Милка хлопнула дверью, а там осталась эта женщина с длинными блестящими волосами. Все пятьдесят семь минут Павлик помнил, что женщине сказали: «Ненавижу!» Странное движение совершило громко брошенное слово. Будто ударившись о женщину, оно тут же отлетело от нее, а вот его, Павлика, невзначай, рикошетом поразило насквозь. Во всяком случае, таких пятидесяти семи минут в его жизни еще не было. Не было состояния удивительной прозрачности всех изначальных понятий. При нем, взрослом юноше, произошла отвратительная история, и он не смог ни предотвратить ее, ни изменить ситуацию. Это наполняло его стыдом и отчаянием. Ведь если на твоих глазах случается такое, а ты стоишь столбом, то что вообще ты можешь?

Женщина проводила их через балкон, и глаза ее сочувствовали ему – беспомощному. И это особенно гадко. На него почти не действовало тихое, молящее поскуливание Машки, в котором она признавалась, как открыла дверь в кладовку, как прошла между стеклянными пустыми банками, как выдувала пыль из замочной скважины. Вина сестры четкая, ясная, определенная. Но в ней нет глубины… Его же вина неизвестно где начиналась и неизвестно когда кончится. Потому что он думал, твердо знал: ему никогда не забыть этот пронзительный крик и как качнулась женщина от него, будто от удара. А он стоял рядом…

Пятьдесят семь минут он ходил по комнате, Машка же испуганно следила за ним глазами. Он ходил и решал для себя вопрос: что он должен был сделать и чего не сделал?

И тут Милка перешагнула порог и сказала:

– Привет! Все! Инцидент исперчен. Так говорит мой папа… Я тебя прощаю, – бросила она Машке. – В твоем возрасте я тоже совала нос куда не надо… Что будем делать в оставшееся до поезда время?

Она смотрела на Павлика громадными глазами, и Павлик видел, как они громадны и отмыты до блеска, но не знал, что Милка пялится до неестественности, потому что не уверена в себе, а ей это неприятно, быть неуверенной, и не свойственно вообще.

– Ну, знаешь… – сказал Павлик, краснея оттого, что не решил, как себя вести и как поступить.

– Мы с мамой помирились, – объяснила Милка. – А с тобой мы ведь и не ссорились? Так ведь?

– Что делает твоя мама?

– Сушит маникюр, – сказала Милка.

И тогда Павлик решительно пошел на балкон. Лариса стояла в дверях, будто ждала его. И у нее было лицо человека, готового отвечать на вопросы.

– Вы простили ее? – спросил Павлик.

– А я могла не простить? – ответила Лариса.

– Не знаю… – сказал он.

– Вот видишь, – засмеялась она. – А говоришь…

– А нас вы простили?

– Вас? – удивилась она. – Господи, мальчик, вас за что?

– Ясно, – заключил он. – Но я вам хочу сказать… Ни себя, ни Машку, ни ее я не прощу никогда…

Почему ему важно это? Объяснить про рикошет, про удивительную пятидесятисемиминутную ясность понятий, про то, как, приняв на себя удар слова, он принял на себя и все последующее… Ее, Ларису, слово только задело, его – убило. Она может простить, а он не должен… Потому что ничего другого он не может, кроме как не простить.

– Ты думаешь, не прощать никогда – доблесть? – печально произнесла Лариса.

– Доблесть – прощение? – спросил он.

– Не знаю, – ответила Лариса. – Я вообще не знаю, что такое доблесть в этой жизни… Не надо ее не прощать, – продолжала Лариса. – Удиви ее тем, в чем она ничего не понимает.

– Вы так хотите?.. – тихо сказал Павлик. – Вам будет лучше от этого?

– Знаешь, – медленно проговорила Лариса, – будет. Ты нам оставишь надежду…

– Не понимаю.

– Прости ее…

– Хорошо, – ответил Павлик. – Я сделаю это ради вас. Но и вы простите меня, если можете…

– Ты даже не знаешь, что говоришь… – прошептала Лариса.

Звонок раздался сразу в двух квартирах. И здесь, на балконе, два звука объединились и звенели неестественно громко, как в театре.

– Мама! – закричала Машка. – Ты почему не в Загорске?

– Собирайтесь! – велела Катя. – Мы уезжаем. У нас скоро поезд…

И тут она увидела чужую девочку, что отрешенно стояла посреди комнаты. Девочка наклонила голову, и блестящие глаза ящерицы уставились на Катю стеклянно и равнодушно.

– Собирайтесь! – повторила Катя.

– Сейчас! – сказал пришедший с балкона Павлик. И вид у него был такой, будто только что он испытал боль, но она уже отпустила, хотя еще осталось воспоминание о боли. Он вошел и сразу стал застегивать чемоданы.

– Разве у вас поезд сегодня? – спросила Милка. – Не завтра?

– Через два часа, – ответила Катя.

Милка смотрела на Павлика. Как, наклонившись к замку чемодана, он прижимает крышку коленом и при этом не обращает на нее никакого внимания. Каждый его защелк вызывал у нее странное чувство освобождения и потери. Ведь хорошо же, если они уедут, эти нелепые северские люди – женщина с кошмарными белыми пуговицами на желтом, ядовито-склочная малявка, из-за которой весь скандал, этот малахольный Павлик. Гибрид учителя с декабристами. Пусть себе катятся! Не нужен он ей, не нужен! Милке хотелось бы даже громко фыркнуть что-нибудь эдакое: «Привет отъезжающим половцам и печенегам!» Чтоб окончательно и бесповоротно определить несоответствие этих людей времени. Времени телевизора и миксера! Она даже сделала вдох для произнесения заключительного хамства, когда вдруг осознала, что говорит совсем другое:

– Не уезжайте! Я прошу вас…

Последние слова она уже пролепетала, и, видимо, лепет дошел до Павлика, он выпрямился.

– Знаешь, ты можешь стать очень плохим человеком. Я должен тебе это сказать!

– Это не ваше дело! – крикнула Катя. И поправилась: – Не твое!

И снова с Милкой произошло несусветное. Что ей полагалось сделать? Сказать, будто в наше время нет понятия «хороший – плохой», будто эти категории «отсохли», как говорит папа. Другое важно – ценность. Плохой человек может быть ценным работником. Хороший может цены не иметь. Чего ты стоишь – вот главное. В деле. В жизни. Что ты умеешь. Чего не умеешь. А хороший – плохой – это рудимент от другой эпохи. Эпохи духовной культуры. А мы – слава богу! – живем в эпоху материальной. И папа любит в таких случаях для усиления аргументации включить вентиляцию, нажать на кнопку магнитофона. «Смотри, дщерь, что есть наша эпоха и наша культура. Она о-ся-за-е-ма: придумать и сделать ее могли только люди, не отягощенные эфемерным и неосязаемым». Но вопреки всему этому, вопреки такой здравой оптимистической логике Милка сказала вот что:

– Я хорошая. Я докажу тебе. Я поеду с тобой в Северск. Хочешь, навсегда? Как эти идиотки декабристки…