Прошло и это - Щербакова Галина Николаевна. Страница 10
– А каких лет его дочь?
– Старых, – ответила Катька. – Дореволюционных.
– Ты хотела сказать «довоенных»…
– Один хрен.
– Как ее зовут?
– Без понятия. Насчет имен заданий не было.
– Узнай, – тихо сказала Надюша. – И имя, и год, и месяц, и день рождения. Тыщу дам.
На этом месте пришел Ваняточка и строго стал задергивать шторы: Надюше надлежал дневной сон.
Вот как бывает. Обещанная тыща смогла вернуть на место гулявший сам по себе интерес к жизни. В голове стало тесно, застучало в висках и почему-то запалилось во рту, как в детстве от температуры. И Катька подумала: на фиг ей это все, даже тыща. Легкая, свободная, без смысла голова была куда как красивше, в ней прохладный ветерок высвистывал из ноздрей, и тогда Катька казалась себе запаренной в беге лошадкой. Или собакой – такой большой, слюнявой, в меховом шарпеевом капюшоне. Быть зверем без мыслей – это круче, чем быть нищей девчонкой. Жизнь без смысла была удивительна свободными превращениями, а сволочь-смысл всегда вел тебя на помочах. Например, как эта тыща. Разве на ней все кончится? Дед-астматик определенно когда-то трахнул бабку, вот она и не может это забыть, и хочется ей узнать, дочка получилась у него до нее или после? Может, он клялся Надюрке в верности, а сам навинчивал других девок. А может, она его прогнала за что-то, и, уже абсолютно невиноватый, он от злости окучил другую молодуху.
И ничего – ни дат, ни фамилий – она больше не узнала. Видно, правда хранилась только в людской памяти, а все подробные бумажки или были спалены войной, или переписаны другим временем. Подсчитали тех, кто оказался под рукой.
Вот страдалец-дедулька остался записан. Откуда Катьке было знать, что, пока она пила воду, между шкафами в коридоре стояла тощая старуха с отъеденной сторожевой собакой икрой, слышала ее вопросы и из всего поняла одно: опять пришли искать.
…Они нашли друг друга уже после войны. Оба лежали в мертвецком бараке – она, умирая от гноящейся после укуса ноги, он же задыхался от астмы, от искривленной еще в тюрьме, до войны, чужими руками шеи. Они лежали через простынку-занавеску, и когда им казалось, что уже пришла сама смерть, то держались за руки скрюченными пальцами. Причем пальцы сами находили друг друга, они-то, их руки, и полюбились первыми.
И теперь, стоя между шкафами, старая женщина дрожала как в лихорадке, готовясь достать Бог знает когда приготовленный яд, если опять придут. Они давно решили, что уйдут вместе до того, как все начнется. В России ничего не меняется, только способы иска. Вот теперь гончими у них девчонки, которые приходят как бы попросить попить. И эти вахлатые дуры – дочь и приблудная Нюрка – впускают их и поят, и рассказывают что ни попадя.
Старуха нырнула в комнатку, где на высокой постели лежал Семен Эмс.
– Спрашивали Эмсов, – тихо сказала она.
– Перестань! – прохрипел дед. – Нам с тобой сколько лет носят пенсию. Мы открытые Эмсы и никому не нужны.
– Ты грубый, потому и не чувствуешь. Если что надо, то спросили бы в собесе.
– Молодые просто любопытные. Чужой дом, как чужая страна. Вот и таращатся.
– Ты дурак, – сказала старуха. – Ты все еще думаешь, что люди – люди. Будто не тебя уже почти расстреляли, а потом по их доброте только сломали шею. Ты все еще думаешь, что меня рвала дурная собака, а ведь на поводке ее держал человек. Семен, время возвращается. Ты помнишь наш уговор?
– Повторения быть не может. В нем нет никакого смысла.
Но старуха настаивает. Она стоит на одной ноге, потому что на нервной почве ей сводит покусанную ногу. И она видит и слышит, как рвутся ее жилы. Надо же! Собаку звали, как и литературного собачьего героя, Русланом. Верным Русланом. Она ничего не может с собой поделать, но она ненавидит собак. Понимает – не виноваты, такими их сделали люди. Это они вскормили собак своим лютым человечьим молоком. Иногда ей снится страшная картина: грудастая баба держит у мокрых молокастых сисек щенков, и лицо у нее уже не человеческое, а какого-то другого существа. Но надо думать не об этом. Если еще придут задавать вопросы и подглядывать, две давно приготовленные крупинки должны быть под рукой. Она носом чует время, тут она сама хороший сыщик.
…Тетка даже поздоровела, глаз рыжий заблестел, и она нарисовала себе ниточку бровей, которых у нее сроду не было – у них безбровая порода. Катька и мать не любила, когда та возвращалась из парикмахерской с черными полукружьями на лбу. В общем-то, мать была симпатичная – если бы не эти чертовы брови. И вот теперь баба Надя достала короткий черный карандашик, потерла его о край тумбочки, потом послюнила и, взяв зеркальце, стала рисовать брови при Катьке. Рука у нее дрожала, и бровь получалась прерывистой, но за несколько неудачных заходов рука окрепла, и две тоненькие черные ниточки твердо встали на причитающееся место.
– Во как! – восхитилась Надюрка. – Обычно левая у меня норовит подскочить выше, а тут нет. Встала, где надо. – И она засмеялась, довольная.
– Ты кого-то ждешь? – даже как-то перепуганно спросил Ванятка.
– Как будто женщина не может быть красивой сама для себя, – важно ответила Надюрка. – И чтоб в гробу покрасили – проследи.
Она видит, как сморщилась Катька. Будь у нее девчонка с убежавшим смыслом, все на переглядках бы и кончилось, но Катька сегодня как струна после вчерашнего. И смысл в ней стоит колом.
Вчера она явилась к Эмсам, чтоб еще кое-что узнать. Дверь открыла сухая, как последний лист на дереве, старушонка, она вышла в коридор и захлопнула за собой дверь.
– Ты кто? – спросила она. – Кто тебя прислал?
Если бы Катька не увидела покалеченную ногу с почти перевернутой ступней, она бы нашлась что сказать: чего-чего, а слово под языком у нее всегда сидело угретым и влажным. Но она пялилась на ногу и слышала надсадный кашель в квартире, и вместе это родило какое-то неясное понимание связи всех этих больных стариков – Надюрки, Эмса и этой, колченогой. Они являли собой страшный мир, из которого пришли и остались на какое-то время и, как слепые, ищут друг друга. «Жертвы сталинизма», – пискнул странно возникший и тут же исчезнувший в ней голос. Она вообразить его не могла, но точно знала – чижик, который «выпил рюмку, выпил две» – и сообразил мысль для растерянной девчонки.
– Меня бабушка попросила найти людей Эмсов. Наверное, она их знала.
– Как ее зовут? – спросила старуха.
– Надежда Алексеевна Баранова. Она больная лежит. Умирает, можно сказать.
– А ты ей кто?
– Говорю же, она моя бабушка.
Сейчас старуха больше всего боялась умереть. Одни люди в минуты потрясений, которые толкают тебя в спину, в ничто и в никуда, просят: «Скорей! Не мешкайте. Я больше не могу». Другие в самый страшный миг стараются понять, откуда, что, почему сейчас, а не вчера, и не уходят с края конца, пока не поймут. Эта старуха была такая. Несмотря на память, ослабевшую до того, что не помнила места, где всегда лежат ножи и ложки и что за бородач висит в комнате у Фриды. «Сними его к чертовой матери. Разве не видишь, что он сволочь?» – просила старуха. «Это Толстой, – тихо отвечала Фрида. – Ты забыла, он написал «Крейцерову сонату». – «Прости, – говорила она потом портрету. – Я тебя знаю. Просто на тебя упала тень». Каждый день она забывала людей, предметы, сама привыкла к этому, даже смеялась над собой, долго и пристально соображая, что за штуку держит в руках, – а это была всего-навсего круглая перечница, живущая на столе всю свою жизнь.
– Это перечница, – мягко говорили ей.
– А то я ее не знаю, – смеялась старуха. – Просто чуть-чуть забыла. Ты спроси у нее, она меня помнит? То-то… Старенькие бабки.
С той минуты, как она услышала слова «Надежда Алексеевна Баранова», жизнь приобрела такой яркий, такой пронзительный свет, что виделось, чего уже и видеть было нельзя.
И как наяву встала перед старухой та молодайка-охранница, что приходила к ним в палату для умирающих и выспрашивала как бы с благой целью фамилии родных, которым сможет она передать последние письма. Честный, открытый разговор о предсмертных днях, чего там чикаться, а у нее будут адреса людей и – мало ли что бывает? – кто-то пришлет ей копеечку за последнее омовение (не было такого сроду) или пригласит в гости. Молодайка радостно верила в случайное счастье на свою голову.