Время ландшафтных дизайнов - Щербакова Галина Николаевна. Страница 12

– Ну, мам, – сказала я, – зачем ты так? Она хорошая женщина, нам ли этого не знать?

– Это разное, – отчеканила мама. – Почитай классику. Все девицы легкого поведения во всем, кроме специфической части, добры и жалостливы.

Меня рассмешила «специфическая часть», но мама упрямо настаивала на разделении «верха» и «низа».

– У Таньки был человек, которого она любила, но он был женат, – сказала я.

– Для десятиклассницы это позор. Я хотя и не одобряю, но могу понять такую ситуацию в мире взрослых, но для школьницы – никогда.

– Зато ребеночек получился что надо. Может, это от греха?

– Она еще с ней поплачет. Яблочко от яблони…

– Ох, мама, – сказала я. – Ну зачем ты так?

– Мне не нравится ваше сближение. Что оно тебе может дать?

Я вспомнила мордаху, которую вчера рисовала. Вспомнила взгляд Татьяны, взгляд Пифии, пророчицы. Что она увидела во мне через рисунок ее дочери? Какую тайну? В другой бы раз я могла запаниковать, у меня это получается легко, но тот же сон радости не дал всклубиться страху, и я ответила маме, что дружба сама по себе самодостаточна, чтобы от нее еще чего-то ждать.

Странное дело, но мама смолчала. И я, набив пакет папиными рубашками, поехала домой, велев маме звонить, если что…

* * *

Шло время. Я не отказывалась ни от каких заданий и писала в газеты и журналы любых мастей. Я уже знала, что чем пошлее издание, тем выше в нем гонорар. Порог чувствительной стыдливости был преодолен быстро, и я писала и о «голубых», и о «зеленых», о нищете и богатстве, об обжираловках новых русских и столовках старого типа, в которых воняло щами, как и при советской власти. Но самое главное наблюдение – мне все меньше и меньше было жалко бедных. Вот на этом своем не лучшем, как я понимаю, чувстве я и запнулась. Не жалеть бедных – дурно и безнравственно по определению. Это истинно. Мне важно было понять мою нелюбовь не к бедности, а именно к бедным. Это нечто выросшее во мне самой или это вопрекизм маме? Вот ведь, не молодая уже дура, а решаю этот извечный для себя вопрос, что во мне мое, а что пришло, так сказать, волею родительского воспитания и генетики.

Меня воспитывали любить бедных, а я их не люблю.

Почему? Потому что не нравится, как меня воспитали, или вопрос «я и бедные» лежит не в плоскости наших с мамой отношений, а абсолютно независим от них и пришел ко мне совсем с другой стороны? В общем, я села решать эту задачку, то есть не подумайте прямо: села и сижу, нет, кручусь, бегаю и решаю задачку. Все одновременно. Последнее слово становится вдруг ослепительным. Это не просто «одно время», одно сейчас. Это куда гуще: это не котлеты отдельно, а мухи отдельно, а все-таки вместе котлеты и мухи. Ослепительно серебристая машина неизвестно какой марки – в этом я ни бум-бум, и отвратительно грязный и пьяный мужик, который просит у меня денежку «доехать до деток». Советская власть отвратительна тем, что создала идеологию бедности, она развратила возможностью за работу плохую, нечистую получать вровень с хорошей. Все на соплях, все абы как, и так у миллионов мужчин, растленных ста двадцатью рублями как верхом благоденствия. И пять копеек метро. И «Шипр» за рубль шестьдесят, и водка за три шестьдесят две, и талон на холодильник, и путевка со скидкой в пансионат. Мазохизм нищеты. И все как у всех, ну обком, конечно, живет иначе, но на то он и обком, евреи исхитряются как-то выглядеть лучше, но на то они и евреи.

Сейчас на улице уже появились хорошо побритые дядьки в черных длинных пальто, и от них пахнет иной жизнью. И они не из обкома, и не евреи.

Люди же по-прежнему окунаются в бедность, как в счастье не думать, не стать другим. Ну умойся, сволочь. Ну брось пить. Ну ищи работу, где заплатят хорошо. Ведь из-за тебя на стройках турки и украинцы, ты же не хочешь работать, потому что не умеешь. Или наоборот. Одним словом, я медленно и верно становлюсь плохим человеком, потому что перестаю любить людей. Вот один такой в раже хотел меня подстрелить с крыши. Он что, по спине моей узнал, что я не хочу жить с ним в одной куче? Значит, узнал.

В общем, мне уже стыдно за свои мысли, потому что любить и ненавидеть всех нельзя. Такого права у человека просто нет. Отдельный может любить отдельного. Нельзя брошенной женщине разжигать в себе пожар для всех от собственной личной неустроенности. Это довольно стыдно. Я беру себя в кулак, «собираюсь в кучку». Горе ты мое, моя головушка! Твои бы мысли да в мирных целях. И я иду по городу, ища глазами тех, кто пусть не в длинном черном пальто, а в короткой, с чужого плеча куртке, но не упал в движении жизни, а живет так, что у него не плачут дети. Иногда такие попадаются. Мне хочется с ними поделиться последним, подать, но они-то ведь не просят.

Мне же впору самой идти на паперть. Денег катастрофически не хватает. Хоть караул кричи. Я подумываю, не стать ли мне челночницей? Ведь от них, что бы ни говорили, пользы человеку больше, чем от моих репортажей с открытий, презентаций и прочей хрени.

Поливаю эту мысль каждый день.

Но тут позвонила Танька. В суете добывания средств к существованию я почти забыла и ее, и ее очаровашку дочь, и тот странный день рисования. Как говорит моя соседка, кстати, челночница, (странное тут слово «кстати», ведь может статься – для нее совсем и не кстати), так вот, она говорит: «Просыпаешься утром в понедельник, а вечером уже пятница. Ты не знаешь, куда делась неделя?» Говорят, так остро чувствуют бег времени старики – как последний момент спуска с горки на всей скорости. Но мне-то двадцать четыре! А я тоже пытаюсь хватать время руками, как пущенный в меня мяч на выбивание, который пролетает выше моих подпрыгнутых пальцев.

– Приди, – говорит Татьяна. – Только заходи с парадного и лучше засветло.

– У меня времени чуть, – отвечаю я. – Заскочу на пять минут.

Она смеется в трубку. Я раздражаюсь – это что, смешно, что у меня нет времени? И что значит зайти с парадного? Разве я замечена во влетании в форточку там или влезании в окно? Ах, да, спохватывается память. Когда поминали папу, входили с производственного входа – так называла черный ход Татьяна. И правильно, между прочим. Он был светлым и чистым, этот черный ход. И там тоже пахло ванилью.

* * *

Из окна троллейбуса вижу: к чайной стоит очередь. Ну и как будет выглядеть мое «Я на пять минут к заведующей»? Страсть как не люблю такие ситуации. Всегда вслед услышишь хамское шипенье.

Но когда я подошла ближе, я поняла, что это не очередь: люди разглядывали витрину. За стеклом на огромном блюде какого-то невероятного белого цвета была моя Алиска. Я уже забыла этот рисунок и теперь смотрела на него как на чужой, хотя, честно говоря, наполовину он таким и был. Лукавая глазастая девчонка, видимо, что-то выговаривала парящему перед ней наконечнику ручки. Но я ведь это не рисовала! Вокруг же Алисиной головки, по всей окружности блюда, существовали в странном общении Алисино ухо и изгиб ее губ, завиток волос, выскочивший из шапки, и слегка приплюснутый кончик носа, к которому тянулась бабочка—брошка с ее же платья. То есть все мои почеркушки играли в этой картине как бы роль греческого хора, и этот хор странно двигался вокруг девчонки. Это была не аберрация. Они на самом деле двигались вокруг головки. А наконечник, которым водила Алиса на материнском столе, указывал точнехонько на чашку с чаем и надпись, сделанную детской рукой: «Чаепитие со сдвигом и художником». Витрина была что надо. Она была и смешная, и артистичная, и зазывальная.

Я влетела в кафе. Танька, видимо, наблюдала за мной из окна.

– Ну? – спросила она.

– Кто это все сделал? – ответила я.

– Ты!

– Брось! Что я свое не отличу от чужого?

– Чужая механика и электроника, – сказала Татьяна. – Все остальное твое, только правильно расположенное. Да! Еще Алиска сама писала вывеску. Я ей заплатила гонорар.

– По-моему, получилось здорово.

– Не то слово! Получилось, как ни у кого. Целый день стоит народ.