Игра в карты по–русски - Пушкин Александр Сергеевич. Страница 38
— Явите божескую милость! Что ж это будет? Пятнадцать рублев… Это не игра, вашскородие!.. Отец родной… Это одно мошенство!.. Помилуйте! Я жаловаться буду… Эти деньги у меня чужие! Что ж это такое? Господи помилуй!..
Публика видела это.
— Ишь, подлец какой! Небось, кабы сам счистил сорок-то пять рублей, не пошел бы жаловаться… Сказал бы: «маё»…
А какой по первому впечатлению хороший тип: сильный, работящий, простой, скромный, с наивными глазами… Пудовые тюки мелькают в его руках, как соломинки ворочает он этими пудами и песню поет, не жалится, что трудно, а взяло за живое — вышел жадный зверь; не пришлось звериной алчности удовлетворить — взвыл, как грудной ребенок, свалился, как подрезанный колос, а когда взялся за ум, очухался, сейчас «к начальству» — выручай меня из моей глупости и подлости.
Капитан выручил его. С шумом, с бранью, с руганью, деньги (оказавшиеся уже поделенными между «котелком», лакеем, оборванцем и артельщиком) были возвращены верзиле. Верзило был рад. Он опять взялся за швабру и принялся работать ею, елико хватало сил, не переставая всем и каждому говорить в то же время:
— Потому что у них игра не настоящая!.. Этак-то я кого хошь обыграю…
— Дурак! — говорили ему.
А иные называли даже и «подлецом». Но верзило не обижался, потому что был рад, сиял от счастия и работал за семерых.
На следующий день я видел верзилу уже в обыкновенном, нормальном состоянии: он таскал кули и тюки, отчаливал, причаливал, мерил шестом глубину воды, а в антрактах, помолившись, благопристойно ел артельную кашу или, укладываясь спать, слушал какую-нибудь занятную сказку, небывальщину, которую ему рассказывал другой такой же верзило, геркулес с ребяческим выражением лица, но впечатление вчерашнего эпизода, которое этот верзило напоминал мне каждый раз, как только мне приходилось встречать его, не изгладилось во мне, а, напротив, постоянно развивалось и, на несчастье, всё в том же неприятном, несимпатичном направлении. Эти шулера, благообразные котелки, сюртуки, напоминающие трактирных лакеев, напомнили мне множество разговоров и личных наблюдений относительно обилия на Руси в настоящее время всякого «шлющего», бродячего народа. Не так давно было в газетах опубликовано, что бродячего рабочего народа, голытьбы, на нижегородской ярмарке было меньше прошлогоднего, что та голытьба, которая была в Нижнем, вела себя как нельзя лучше и т. д. Но тут был опубликован целый ряд «мер», благодаря которым голытьба была приведена в благообразное состояние: ночлежные приюты, дешевые столовые и, вероятно, было что-нибудь по части дисциплины. Говорю это потому, что в июне месяце, до начала ярмарки, Нижний был переполнен голытьбою; никогда, сколько раз на своем веку я ни бывал в Нижнем, мне не приходилось видеть такого обилия «шлющего» народа. Я видел эту толпу тотчас после еврейских беспорядков и утвердительно могу сказать, что страшна она мне показалась. И затем относительно вообще обилия голытьбы я слышал от всякого, имеющего дела с народом, неизбежный вопрос: «И откуда только берется этот рваный народ? Просто нет проходу!» Пароходные шулера ознакомили меня с новым типом этого растущего на Руси класса людей: это уж не нижегородские ломовики с разбитыми «вчерась» в драке глазами, а люди, которых с первого взгляда не признаешь за плутов; они приличны, благообразны, хорошо одеты. Это уж не рвань и голь ломовая, деревенская, бродяжная; это уж люди потершиеся, отведавшие легкой наживы, люди, несомненно, толкавшиеся вокруг денег. Такого рода голытьба — голытьба злая, развратная и наглая вообще была знакома мне: по старой московской дороге из Петербурга и в Петербург проходит мимо нашей деревни не одна тысяча в течение года. Иногда голытьба эта просит милостыню на французском языке и обижается, если милостыню подают ей хлебом.
— Куда я потащусь с этой дрянью? Мне денег надо!
Впрочем, обилие этой голытьбы и разнообразные ее типы будут предметом особого очерка, теперь же скажу, что вчерашний «картежный» эпизод только натолкнул меня на мысль о ней. «Верзило» в том виде, какой обнаружил он вчера, представился мне в виде какой-то центральной фигуры, вокруг которой кишит всё это безобразие. «Ведь вот, — думалось мне, — в этом самом верзиле есть видимые для всех превосходные черты, есть также для всех видимый образ такой жизни, который подходит к самым лучшим сторонам верзилиного миросозерцания, среди которого он и хорош, и умен, и добр, и привлекателен, и справедлив. Но при старании из него можно сделать и зверя, и труса, и ничтожество, и предательство, и подхалимство, словом, можно сделать много гнусного… Зачем?»
Александр Куприн
Ученик
Большой белый двухэтажный американский пароход весело бежал вниз по Волге. Стояли жаркие, томные июльские дни. Половину дня публика проводила на западном наружном балкончике, а половину на восточном, в зависимости от того, какая сторона бывала в тени. Пассажиры садились и вылезали на промежуточных станциях, и в конце концов образовался постоянный состав путешественников, которые уже давно знали друг друга в лицо и порядочно друг другу надоели.
Днем лениво занимались флиртом, покупали на пристанях землянику, вяленую волокнистую воблу, молоко, баранки и стерлядей, пахнувших керосином. В продолжение целого дня ели не переставая, как это всегда бывает на пароходах, где плавная тряска, свежий воздух, близость воды и скука чрезмерно развивают аппетит.
Вечером, когда становилось прохладнее, с берегов доносился на палубу запах скошенного сена и медвяных цветов, и когда от реки поднимался густой летний туман, все собирались в салон.
Худенькая барышня из Москвы, ученица консерватории, у которой резко выступали ключицы из-под низко вырезанной блузки, а глаза неестественно блестели и на щеках горели болезненные пятна, пела маленьким, но необыкновенно приятного тембра голосом романсы Даргомыжского. Потом немного спорили о внутренней политике.
Общим посмешищем и развлечением служил тридцатилетний симбирский помещик, розовый и гладкий, как йоркширский поросенок, с белокурыми волосами ежиком, с разинутым ртом, с громадным расстоянием от носа до верхней губы, с белыми ресницами и возмутительно белыми усами. От него веяло непосредственной черноземной глупостью, свежестью, наивностью и усердием. Он только что женился, приобрел ценз и получил место земского начальника. Все эти подробности, а также девическая фамилия его матери и фамилии всех людей, оказавших ему протекцию, были уже давно известны всему пароходу, включая сюда капитана и двух его помощников, и, кажется, даже палубной команде. Как представитель власти и член всероссийской дворянской семьи, он пересаливал в своем патриотизме и постоянно завирался. От Нижнего до Саратова он уже успел перестрелять и перевешать всех жидов, финляндцев, поляков, армяшек, малороссов и прочих инородцев.
Во время стоянок он выходил на палубу в своей фуражке с бархатным околышем и с двумя значками и, заложив руки в карманы брюк, обнаруживая толстый дворянский зад в серых панталонах, поглядывал, на всякий случай, начальственно на матросов, на разносчиков, на троечных ямщиков в круглых шляпах с павлиньими перьями. Жена его, тоненькая, изящная, некрасивая петербургская полудева, с очень бледным лицом и очень яркими, злыми губами, не препятствовала ему ни в чем, была молчалива, иногда при глупостях мужа улыбалась недоброй, тонкой усмешкой; большую часть дня сидела на солнечном припеке, с желтым французским романом в руках, с пледом на коленях, вытянув вдоль скамейки и скрестив маленькие породистые ножки в красных сафьяновых туфлях. Как-то невольно чувствовалась в ней карьеристка, будущая губернаторша или предводительша, очень может быть, что будущая губернская Мессалина. От нее всегда пахло помадой crêm Simon и какими-то модными духами — сладкими, острыми и терпкими, от которых хотелось чихать. Фамилия их была Кострецовы.
Из постоянных пассажиров был еще артиллерийский полковник, добродушнейший человек, неряха и обжора, у которого полуседая щетина торчала на щеках и подбородке, а китель цвета хаки над толстым животом лоснился от всевозможных супов и соусов. Каждый день утром он спускался вниз в помещение повара и выбирал там стерлядку или севрюжку, которую ему приносили наверх в сачке, еще трепещущую, и он сам, священнодействуя, сопя и почмокивая, делал рыбе ножом на голове пометки во избежание поварской лукавости, чтобы не подали другую, дохлую.