Ради чего мы во Вьетнаме - Кинг Стивен. Страница 11
— Ты думаешь?
— На сто процентов.
Из-за угла выглянула темноволосая кареглазая женщина в синем платье и сказала:
— Вот ты где!
Диффенбейкер встал ей навстречу, пока она медленно и изящно приближалась к ним на высоких каблуках. Салл тоже встал.
— Мэри, это Джон Салливан. Он служил со мной и Пейгом. Салл, это мой добрый друг Мэри-Тереза Чарлтон.
— Рад познакомиться, — сказал Салл и протянул руку. Ее пожатие было крепким и уверенным, длинные прохладные пальцы прижались к его пальцам, но смотрела она на Диффенбейкера.
— Миссис Пейгано хочет поговорить с тобой, милый. Хорошо?
— Разумеется, — сказал Диффенбейкер, пошел было к углу, потом обернулся к Саллу.
— Подожди немножко, — сказал он. — Пойдем выпьем. Обещаю не проповедовать. — Но при этих словах его глаза посмотрели мимо Салла, будто знали, что этого обещания он сдержать не сможет.
— Спасибо, Лейт, но мне в самом деле пора. Хочу опередить заторы.
Но этого затора он не опередил, и теперь на него с неба валился рояль, сверкая на солнце и напевая про себя. Салл упал на живот и перекатился под машину. Рояль ударился об асфальт меньше чем в трех шагах от него, детонировал, и клавиши брызнули в разные стороны, будто зубы.
Салл выполз из-под машины, обжигая спину о раскаленный глушитель, и кое-как поднялся на ноги. Он поглядел вдоль шоссе на север широко раскрытыми неверящими глазами. С неба сыпалась огромная распродажа всякого барахла — магнитофоны и коврики, газонокосилка (облепленное травой лезвие вращалось под кожухом) и черный разбрызгиватель, и аквариум с плавающими в нем рыбками. Он увидел старика с театрально-пышной седой шевелюрой, бегущего по полосе торможения, но тут на старика упал лестничный марш, оторвал его левую руку и швырнул на колени. Настольные и напольные часы, письменные столы и кофейные столики, и рушащийся лифт, кабель которого разворачивался за ним в воздухе, будто вымазанная в масле пуповина. На автостоянку индустриального комплекса у шоссе спланировал косяк гроссбухов, их переплетные крышки хлопали, будто аплодируя. На бегущую женщину упало меховое манто, спутало по рукам и ногам, затем на нее грохнулся диван и расплющил. В воздухе забушевала буря света — из небесной синевы посыпались оранжерейные рамы. Статуя солдата Гражданской войны пробила фургон. Гладильная доска ударилась о перила перехода впереди и обрушилась на машину внизу, вращаясь, как пропеллер. В пикап упало чучело льва. Всюду бегали и вопили люди. Всюду виднелись машины с пробитыми крышами и разбитыми стеклами; Салл заметил «мерседес», из верхнего люка которого торчали неестественно розовые ноги витринного манекена. Воздух содрогался от воя и свиста.
На него упала новая тень, и, увертываясь, он понял, что опоздал: если это утюг, или тостер, или еще какая-нибудь хозяйственная штуковина, она раздробит ему череп. А если что-нибудь потяжелее, от него останется только мокрое пятно на асфальте.
Падающий предмет ударился об его руку, не причинив ни малейшей боли, отскочил и лег на асфальт у его ног. Он поглядел на него сначала с удивлением, а потом с нарастающим ощущением чуда.
— Мать твою, — сказал он.
Салл нагнулся и поднял бейсбольную перчатку, которая упала с неба, сразу узнав ее даже после стольких лет: глубокая бороздка вдоль последнего пальца и смешные узелки на сыромятных ремешках были неповторимы, как отпечатки пальцев. Он поглядел туда, где Бобби печатными буквами вывел свое имя. Оно было там, но буквы казались свежее, чем следовало бы, а кожа в том месте выглядела потертой, и блеклой, и поцарапанной, словно там писались другие имена, а потом стирались.
Запах перчатки совсем близко от его лица был и пьянящим, и неотразимым. Салл надел ее на руку, и что-то зашуршало под его мизинцем — лист бумаги, засунутый туда. Он не обратил на него внимания. А прижал перчатку к лицу, закрыл глаза и глубоко вдохнул. Кожа, и смазочный жир, и пот, и трава. В них каждое лето — все до единого. Лето 1960-го, например, когда он вернулся после своей недели в лагере — и все переменилось: Бобби мрачный, Кэрол какая-то далекая и бледно-задумчивая (во всяком случае, некоторое время), а клевый старикан, который жил на третьем этаже над Бобби — Тед, — уехал. Все переменилось… но все равно было лето, ему все равно было одиннадцать, и все по-прежнему казалось…
— Вечным, — пробормотал он в перчатку и снова глубоко вдохнул ее ароматы, а поблизости о крышу хлебного фургона разбился стеклянный ящик с бабочками, и стоп-сигнал вонзился, дрожа, в полосу торможения, точно метко брошенное копье. Салл вспомнил свой бо-ло и черные кеды, и вкус драже из пистолетика, когда шарик ударялся о небо и отлетал на язык; он вспомнил ощущение от бейсбольной маски, когда она прилегала к лицу так, как требовалось, и «хиша-хиша-хиша» разбрызгивателей вдоль Броуд-стрит, и как бесилась миссис Конлан, когда ты оказывался слишком близко к ее драгоценным цветам, и миссис Годлоу в «Эшеровском Ампире», которая требовала предъявить метрику, если ей казалось, что тебе никак не может быть меньше двенадцати, раз ты такой высокий, и афишу с Брижит Бардо (если она — мусор, так я бы пошел в мусорщики), завернутой в полотенце, и игры с пистолетами и в «Карьеры», и пасовки, и громкое «пук!» ладонями на задней парте в четвертом классе на уроках миссис Суитсер, и…
— Эй, американ!
Только сказала она «амеликан», и Салл понял, кого он увидит, когда поднимет голову о г перчатки модели Алвина Дарка, перчатки Бобби. Старенькая мамасан стояла между верховой ракетой, которую сокрушил морозильник (из его разбитой дверцы высыпались брикеты замороженного мяса) и «субару», из крыши которого торчал металлический фламинго, предназначенный для украшения газонов. Старенькая мамасан в зеленых штанах, оранжевой кофте и красных туфлях, старенькая мамасан, яркая, как вывеска бара в аду.
— Эй, американ, ходи меня, я спасай. — И она протянула к нему руки.
Салл пошел к ней под грохочущим градом валящихся телевизоров, и домашних бассейнов, и блоков сигарет, и туфель на высоком каблуке, и под огромной-преогромной сушилкой для волос и телефоном-автоматом, который, ударившись, изрыгнул фонтан четвертаков. Он шел к ней, испытывая облегчение, то облегчение, которое испытываешь, возвращаясь домой.
— Я спасай. — Она развела руки. — Бедный мальчик, я спасай.
Салл шагнул в мертвое кольцо ее объятия, а люди вопили и бегали, и с неба сыпались всякие-превсякие американские вещи, слепя шоссе № 1–95 к северу от Бриджпорта своим падающим сверканием. Она обняла его.
— Я спасай, — сказала она, и Салл сидел в своем «шевроле». Всюду вокруг него на всех четырех полосах стояли замершие машины. Радио было включено, настроено на WKND. «Плэттеры» пели «Время сумерек», а Салл не мог вздохнуть. Словно бы с неба ничего не падало и, если не считать затора, все словно было в полном порядке, но как же так? Как же так, если на его руке все еще надета старая бейсбольная перчатка Бобби Гарфилда?
— Я спасай, — говорила старенькая мамасан. — Бедный мальчик, бедный американский мальчик, я спасай.
Салл не мог вздохнуть. Он хотел улыбнуться ей. Он хотел сказать ей, что он сожалеет, что хотя бы у некоторых из них намерения были самые хорошие, но ему не хватало воздуха, и он очень устал. Он закрыл глаза, попытался в последний, заключительный раз поднести перчатку Бобби к лицу, в последний, заключительный раз чуть-чуть вдохнуть этот густой летний запах, но она была слишком тяжелой.
На следующее утро, когда Диффенбейкер в одних джинсах стоял у кухонного стола и наливал себе кофе, в кухню вошла Мэри. На ней была ее трикотажная фуфайка с «СОБСТВЕННОСТЬ ДЭНВЕРСКИХ БРОНКО» поперек груди; она держала нью-йоркский «Пост».
— Боюсь, у меня для тебя грустное известие, — сказала она, а потом словно бы уточнила:
— Относительно грустное.
Он настороженно обернулся к ней. О грустных известиях следует сообщать после обеда, подумал он. После обеда человек более или менее готов к грустным известиям. А прямо с утра что угодно ранит слишком больно.