Сказки и рассказы - Катаев Валентин Петрович. Страница 27
В ту пору Семен Михайлович был значительно моложе, чем теперь. Он был сух, скуласт, очень черен, с густыми и длинными усами на почти оранжевом от загара, чернобровом крестьянском лице.
Объезжая лагерь, он иногда, при свете взошедшей луны, узнавал своих бойцов и, узнавая их, усмехался в усы нежной усмешкой отца, наклонившегося над люлькой спящего сына.
Вот Гриша Вальдман, рыжеусый гигант, навзничь упавший в траву, как дуб, пораженный молнией, с седлом под запрокинутой головой и с маузером в пудовом кулаке, разжать который невозможно даже во сне. Его грудь широка и вместительна, как ящик. Она поднята к звездам и ровно подымается и опускается в такт богатырскому храпу, от которого качается вокруг бурьян. Другая богатырская рука прикрыла теплую землю, – поди попробуй отними у Гриши Вальдмана эту землю!
Вот спит как убитый Иван Беленький, донской казак, с чубом на глазах, и под боком у него не острая казачья шашка, а меч, старинный громадный меч, реквизированный в доме помещика, любителя старинного оружия. Сотни лет висел тот меч без дела на персидском ковре дворянского кабинета. А теперь забрал его себе донской казак Иван Беленький, наточил как следует быть и орудует им в боях против белых. Ни у кого во всем корпусе нет таких длинных и сильных рук, как у Ивана Беленького. И был такой случай. Пошел как-то Иван Беленький в богатый хутор за фуражом для своей лошади. Просит продать сена. Хозяйка говорит:
– Нету. Одна копна только и осталась.
– Да мне немного, – говорит жалобно Иван Беленький, – мне только коняку своего покормить, одну только охапочку.
– Ну что же, – говорит хозяйка, – одну охапочку, пожалуй, возьми.
– Спасибо, хозяйка.
Подошел Иван Беленький, донской казак, к копне сена да и взял ее всю в одну охапку. Ахнула хозяйка: сроду не видала она таких длинных рук. Однако делать нечего. А Иван Беленький крякнул и понес копну к себе в лагерь. Что с ним по дороге случилось, неизвестно, только вдруг прибегает он без сена в лагерь ни жив ни мертв. Руки трясутся, зуб на зуб не попадает. Ничего сказать не может…
– Что с тобой, Ваня?
– Ох… и не спрашивайте. До того я перепугался… ну его к черту!..
Остолбенели и бойцы: что же это за штука такая, если самый неустрашимый боец Ваня Беленький испугался?…
А он стоит и прийти в себя не может.
– Ну его к черту!.. Напугал меня проклятый дезинтер, чтобы ему сгореть на том свете!
– Да что такое? Кто такой?
– Да говорю ж – дезинтер… Как я взял тое проклятое сено, – чтоб оно сгорело! – как понес, а оно в середке как затрепыхается… туды его в душу, дезинтер проклятый!
Оказалось, в сене прятался дезертир. Его вместе с копной и понес Иван Беленький. По дороге дезертир затрепыхался в сене, как мышь, выскочил и чуть до смерти не напугал неустрашимого бойца Беленького.
Ну и смеху было!
И опять нежно и мужественно усмехнулся Буденный, осторожно проезжая над головой бойца своего Ивана Беленького, над его острым мечом, зеркально отразившим полную голубую луну.
Шла ночь. Передвигались над головой звездные часы степной ночи. Скоро время будить бойцов.
Вдруг Казбек остановился и поднял уши. Буденный прислушался. Буденный поправил свою защитную фуражку, подпаленную с одного бока огнями походных костров.
По верху балки пробиралось несколько всадников. Одна за другой их тени закрывали луну. Буденный замер. Всадники спустились в лагерь. Ехавший впереди остановил коня и нагнулся к одному из бойцов, который, немного не доспав до положенного срока, уже переобувался перед сумрачно рдеющим костром. У всадника в руке была папироса. Он хотел прикурить.
– Эй, – сказал всадник, – какой станицы? Подай огня!
– А ты кто такой?
– Не видишь?
Всадник наклонил к бойцу плечо. Полковничий погон блеснул при свете луны. Все ясно. Офицерский разъезд наехал впотьмах на красноармейскую стоянку и принял ее за своих. Значит, белые близко. Терять время нечего. Буденный осторожно выехал из темноты и поднял маузер. В предрассветной тишине хлопнул выстрел. Полковник упал. Бойцы вскочили. Офицерский разъезд был схвачен.
– По коням! – закричал Буденный.
Через минуту пять с половиной тысяч бойцов уже были верхом. А еще через минуту вдали, в первых лучах степного росистого солнца, встала пыль приближавшейся кавалерии белых. Семен Михайлович приказал разворачиваться. Заговорили три батареи четвертого конно-артиллерийского дивизиона. Начался бой.
… Вспоминая однажды об этом эпизоде, Семен Михайлович сказал, задумчиво улыбаясь:
– Да-а… Пять с половиной тысяч бойцов, как один человек, спали вповалку на земле. Вот стоял храп так храп! Аж бурьян качался от храпу! – Он прищурился на карту, висевшую на стене, и с особенным удовольствием повторил: – Аж бурьян качался!
Мы сидели в кабинете Буденного в Реввоенсовете. За окном шел деловитый московский снежок.
Я представил себе замечательную картину. Степь. Ночь. Луна. Спящий лагерь. Буденный на своем Казбеке. И за ним, в приступе неодолимого сна, трясется чубатый смуглый мальчишка с пучком вялого мака за ухом и с бабочкой, заснувшей на пыльном горячем плече.
1933
Сюрприз
Театр. Это слово связано с самыми ранними впечатлениями детства. Еще была жива мама. Значит, мне было не больше пяти лет. Но я думаю – года три-четыре.
Отец и мать были страстные театралы.
Мама укладывала меня спать, уже одетая для театра, в высокой шляпе с орлиным пером и в вуали с черными мушками. На ней были рукава с буфами и длинные, по локоть, лайковые перчатки.
Папа, отгибая фалду до новизны вычищенного сюртука на шелковой подкладке, вкладывал в карман старинное портмоне [55] и вчетверо сложенный, горячо и блестяще выутюженный носовой платок.
Они по очереди целовали меня в голову.
Я знал, что они уходят в театр, то есть в некое таинственное, но праздничное место, где происходит событие, имеющее блистательное название – спектакль.
Слово «спектакль» было из того же таинственного и парадного мира, что и слово «бинокль», эта, в сущности, очень нехитрая и потертая машинка в полужестком стареньком футлярчике с деревянным дном, которую мама опускала в свой муаровый мешочек, обшитый черными блестками, где, я знал, лежат еще другие странные вещи: флакон с «солью», ничего общего не имеющей с солью столовой, и «карандаш» против мигрени, ничего общего не имеющий с тем красно-синим карандашом, которым папа исправлял тетради.
Как уходили папа и мама на спектакль, я уже не видел. Я тотчас засыпал. Последнее, что я замечал, это папу и маму уже в пальто возле ситцевого туалетного столика, перед зеркалом на желтой деревянной подкладке, где мама чистила щеткой лиловую бархатку [56] на воротнике папиного пальто и папину шляпу, черную широкополую шляпу вольнодумца, такую точно, какую лет через тридцать я видел на голове Максима Горького в Неаполе.
Отгороженный от всего мира белой гарусной сеткой своей маленькой кроватки с синей эмалевой иконкой святого Валентина, подвешенной на спинке, я засыпал в сладком нетерпении.
Дело в том, что, возвращаясь из театра, папа и мама всегда приносили мне сюрприз.
Слово «сюрприз» так же связано для меня с театром, как «спектакль» и «бинокль».
Я специально вывешивал на спинку кровати свой длинный шерстяной чулок, и утром в нем каким-то таинственным образом оказывался сюрприз. Чаще всего это была большая шоколадная бомба в серебряной бумаге, легкий пустой шар, в котором, собственно, и болтался самый сюрприз – колечко или сережка, завернутые в цветную бумажку.
55
Портмонe – кошелек, бумажник.
56
Бaрхатка – ленточка из бархата.