Сон в Нефритовом павильоне - Автор неизвестен. Страница 2
«Мудрый урок», возможно, помог герою новеллы, но не его бесчисленным товарищам по «заблуждению». Тем не менее литература продолжала обращаться к сходным сюжетам, причем не только в повествовательном жанре, но и в драматургическом. Так, новелла Шэнь Цзи-цзи была переделана в пьесу — в этом участвовал выдающийся юаньский драматург Ма Чжи-юань. Нередко мысль об иллюзорности, преходящем характере земных радостей и горестей сочеталась с буддийским представлением о перерождении одних существ в другие в соответствии с их кармой — той совокупностью добрых и злых дел, которая определяет, кем быть человеку в следующем перерождении: святым архатом, ослом или презренным червем. Действие кармы распространяется не только на простых смертных, но и на небожителей — за греховные поступки или даже помыслы они могут быть обречены на перерождение в облике человека, чтобы «отбыть ссылку» в земной юдоли и, отстрадав свое, вновь вернуться на небеса. Их земной путь предопределен, «запрограммирован» заранее еще в большей степени, чем жизнь обычных существ. О божественном своем происхождении, как правило, не знают ни они сами, ни окружающие. Но оно в чем-то да проявляется — в необыкновенной красоте, храбрости, талантливости («Облачный сон девяти») или же в особо тонкой организации души, делающей их чуждыми миру домостроевских заповедей и сословных перегородок («Сон в Красном тереме»).
Сейчас вряд ли возможно установить, насколько верили создатели названных и подобных им произведений в перерождение и воздаяние. Важно то, что сюжеты о земных приключениях чудесных по своему происхождению героев давали писателям почти безграничные возможности для выбора обстановки действия и характера изображения. Ведь если речь идет о людях, отмеченных печатью сверхъестественного, о материализованном «сне», значит, допустим любой, самый фантастический вымысел, любое преувеличение. Но в то же время это люди, живущие на грешной земле, и, значит, возможны и даже необходимы и достоверные подробности, и бытовые сцены; более того, возможны и отображение реальных проблем жизни общества, и разговор обо всем, что волнует и тревожит мыслящих людей эпохи. Этими широкими возможностями, в разной степени и по-разному, пользовались и создатель «Сна в Красном тереме» Цао Сюэ-цинь, сделавший акцент на социальной, нравоописательной стороне, и автор «Облачного сна девяти» Ким Ман Чжун, выдвинувший на первый план элемент авантюрный, и шедший вслед за ним творец «Сна в Нефритовом павильоне».
Представляя читателю новое для него произведение, полагается прежде всего подробно рассказать о его авторе, о времени и обстоятельствах создания книги. В данном случае это, увы, не в наших силах, обо всем этом почти не сохранилось достоверных сведений. Роман «Сон в Нефритовом павильоне» (по-корейски «Он ну мон») не попал в число книг, пользовавшихся вниманием ученых мужей своего времени (читающая публика явно была о нем иного мнения!). В предисловии к роману, изданному в Пхеньяне в 1958–1960 гг. (серия «Избранные произведения корейской классической литературы»), указывается, что, судя по ряду деталей, роман не мог быть написан ранее XVII в., — скорее всего, он был создан в конце этого или в начале следующего столетия. Автором предположительно считается Нам Ик Хун, имевший высокую ученую степень. Если это так, то можно допустить, что Нам не поставил своего имени на книге из опасения, что столь «легкомысленное» сочинение запятнает его ученую репутацию.
Но есть иные мнения. Английский литературовед У. Скилленд в своей работе «Обзор корейских популярных романов в традиционном стиле» (1968) пишет: «По-видимому, существует общее согласие относительно того, что книга была написана… Оннёнджа, и много спорили о том, кем был он (или она)». Оннёнджа — явное прозвище, означающее «Нефритовый лотос»; очевидно, оно связано с тем, что существует более краткая версия нашего романа под заглавием «Сон в Нефритовом лотосе». Пхеньянские литературоведы сообщают и другой псевдоним этого писателя — Там Чхо («Дровосек, живущий близ водоема»). Если речь действительно идет об одном лице, то второй псевдоним вроде бы указывает на его принадлежность к так называемому сильному полу, но это, конечно, еще не доказательство, тем более что женщины действительно внесли значительный вклад в развитие корейской литературы в эпоху позднего средневековья. [4]
В числе возможных авторов называют также Нам Ен Но и некоего Хона по прозванию Амугэ.
Что касается датировки, то П. Ли утверждает, что роман был написан в годы правления короля Сукчона (1675–1720). Более осторожен У. Скилленд: некоторые, пишет он, относят создание романа к 1700 г., другие — к более позднему времени. Все же первая четверть восемнадцатого столетия, судя по всему, является самой вероятной датой написания книги. [5] Но тут возникает другой вопрос: на каком языке она была первоначально написана? Какой тут может быть вопрос, скажет читатель, — ясно, на корейском — вот и на обложке сказано: «перевод с корейского». Совершенно верно, роман переведен ленинградским корееведом Г. Е. Рачковым с корейского, точнее, старокорейского литературного языка. Все сохранившиеся рукописи и ксилографические издания романа — корейскоязычные. Однако здесь необходимо сделать отступление.
Исторически сложилось так, что из стран Дальнего Востока (каждая из которых обладает длительными историческими и культурными традициями, богатым и самобытным народным творчеством и ярко выраженным национальным колоритом) письменность раньше всего появилась в Китае. Притом письменность эта была иероглифической, то есть она передавала не звуки китайского языка, а понятия, словесные образы, запечатленные в рисунках. В принципе это позволяло читать иероглифический текст «глазами», не умея произнести ни слова по-китайски. Равным образом возможно записать иероглифами иноязычный, некитайский текст, только при этом придется либо пропускать отсутствующие в китайском языке грамматические элементы, либо придумывать для них особые обозначения.
Через иероглифическую письменность Корея, Япония, Вьетнам в первом тысячелетии нашей эры познакомились не только с творениями китайских философов, историков, поэтов, но и с пришедшим из Индии буддизмом, оказавшим наряду с конфуцианством глубокое и длительное влияние на духовную жизнь народов этих стран. Китайская письменность занимала в дальневосточном регионе примерно такое же положение, что и латынь в средневековой Европе, — она стала языком государственных актов и дипломатической переписки, ученых трактатов, высокой поэзии и ритмической прозы. Множество китайских терминов и понятий, героев легенд и исторических личностей стали для образованных людей всего региона столь же привычными, как привычны для нас слова «поэзия» и «геометрия», имена Геракла и Цезаря.
Конечно, в каждой стране была своя специфика. У островной Японии, географически и политически отделенной от остальных государств Дальнего Востока, связи с ними носили главным образом характер культурного обмена, точнее, «импорта» культуры, включая философию и религию. Иное дело — Корея, находившаяся с древних времен в тесном соприкосновении и очень сложных взаимоотношениях с Китаем. Были тяжкие годы войн, непрерывных попыток китайских властителей овладеть «Страной к востоку от моря», были времена, когда корейские государи считались номинальными вассалами царствовавших в Китае династий, были периоды добрососедства, обмена посольствами, взаимопомощи: так, в конце XVI в. китайская армия вместе с корейской отражала японское нашествие, потенциально угрожавшее и Китаю. При всех перипетиях исторической судьбы корейцы стремились отстоять — и отстояли! — свою национальную неповторимость. Но в то же время они немало позаимствовали и у своего соседа — и в сфере идеологии (с IV по XIV в. государственной идеологией в Корее был буддизм, позже стало конфуцианство), и в системе административного устройства, и в области культуры.
4
Об этом см. в кн. А. Ф. Троцевич «Корейская средневековая повесть». М., «Наука», 1975, с. 13.
5
В «Истории корейской литературы. Древность и средние века» (Институт литературы Академии общественных наук КНДР, Пхеньян, 1977) говорится, что социальные фон и идейное содержание романа позволяют отнести его ко второй половине XVIII или началу XIX в., однако эта точка зрения детально не аргументирована.